book_title
stringlengths 3
250
| book_author
stringlengths 0
60
| html
stringlengths 288
461k
| text
stringlengths 150
455k
| litres_preview
bool 2
classes |
---|---|---|---|---|
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">41</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>62*. Наряду с радикальным преобразованием четвертой главы в результате введения обширного нового материала, самым значительным композиционным изменением во второй редакции книги 1963 г. стала ликвидация ее деления на две части; суверенная часть вторая — «Слово у Достоевского» — превратилась в очередную главу пятую ППД. Тема «Слово у Достоевского» встала тем самым в последовательный ряд «проблем поэтики Достоевского», после героя, идеи и жанра, что было внешним знаком включения темы слова в единство концепции — вопреки тому противопоставлению «ценной» второй, «философско-лингвистической» и конкретно-стилистической части ошибочной общей концепции, которое (противопоставление) было типичной критической реакцией на ПТД (наиболее открыто в самой первой рецензии Н. Я. Берковского). Но, изменив положение темы в плане книги и как бы тем самым понизив ее внешним образом в статусе, М.М.Б. значительно укрепил ее теоретически введенными в ППД «предварительными методологическими замечаниями». Он открыл их расшифровкой заглавия темы: «Мы озаглавили нашу главу "Слово у Достоевского", так как мы имеем в виду с л о в о, то есть язык в его конкретной и живой целокупности, а не язык как специфический предмет лингвистики, полученный путем совершенно правомерного и необходимого отвлечения от некоторых сторон конкретной жизни слова. Но как раз эти стороны жизни слова, от которых отвлекается лингвистика, имеют для наших целей первостепенное значение» (ППД, 242). Тут же вводится для определения провозглашаемого нового направления изучения «этих сторон жизни слова», еще не оформившегося в самостоятельную дисциплину, термин — металингвистика, термин этот впервые возник у М.М.Б. в рукописной «Проблеме текста» (1959–1960; см. га. 5, 321–322), но она была опубликована много позднее, и первая публикация термина состоялась в 1963 г. в ППД. Н. И. Николаев назвал этот термин условным обозначением бахтинской герменевтики — и в самом деле подобное расширение термина отвечает тому расширению «области слова», какое провозглашается на вступительных страницах пятой главы ППД. Слово, как оно живет и работает по ту сторону лингвистики, и есть предмет герменевтического понимания. Слово это получает здесь у М.М.Б. такую характеристику: оно должно воплотиться (ППД, 245–246); тем самым эта тенденция слова сближается с тенденцией героя Достоевского, который в конце концов и определяется не как образ, а как слово (с. 50, 54); и эта тенденция героя и слова соотносится с христологической тенденцией книги, приоткрытой на тех страницах главы об идее, где говорится о Христе у Достоевского как «последнем пределе его художественных замыслов»: это открытый образ-слово, воплощенное слово (см. выше примеч. 46*).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 41
62*. Наряду с радикальным преобразованием четвертой главы в результате введения обширного нового материала, самым значительным композиционным изменением во второй редакции книги 1963 г. стала ликвидация ее деления на две части; суверенная часть вторая — «Слово у Достоевского» — превратилась в очередную главу пятую ППД. Тема «Слово у Достоевского» встала тем самым в последовательный ряд «проблем поэтики Достоевского», после героя, идеи и жанра, что было внешним знаком включения темы слова в единство концепции — вопреки тому противопоставлению «ценной» второй, «философско-лингвистической» и конкретно-стилистической части ошибочной общей концепции, которое (противопоставление) было типичной критической реакцией на ПТД (наиболее открыто в самой первой рецензии Н. Я. Берковского). Но, изменив положение темы в плане книги и как бы тем самым понизив ее внешним образом в статусе, М.М.Б. значительно укрепил ее теоретически введенными в ППД «предварительными методологическими замечаниями». Он открыл их расшифровкой заглавия темы: «Мы озаглавили нашу главу "Слово у Достоевского", так как мы имеем в виду с л о в о, то есть язык в его конкретной и живой целокупности, а не язык как специфический предмет лингвистики, полученный путем совершенно правомерного и необходимого отвлечения от некоторых сторон конкретной жизни слова. Но как раз эти стороны жизни слова, от которых отвлекается лингвистика, имеют для наших целей первостепенное значение» (ППД, 242). Тут же вводится для определения провозглашаемого нового направления изучения «этих сторон жизни слова», еще не оформившегося в самостоятельную дисциплину, термин — металингвистика, термин этот впервые возник у М.М.Б. в рукописной «Проблеме текста» (1959–1960; см. га. 5, 321–322), но она была опубликована много позднее, и первая публикация термина состоялась в 1963 г. в ППД. Н. И. Николаев назвал этот термин условным обозначением бахтинской герменевтики — и в самом деле подобное расширение термина отвечает тому расширению «области слова», какое провозглашается на вступительных страницах пятой главы ППД. Слово, как оно живет и работает по ту сторону лингвистики, и есть предмет герменевтического понимания. Слово это получает здесь у М.М.Б. такую характеристику: оно должно воплотиться (ППД, 245–246); тем самым эта тенденция слова сближается с тенденцией героя Достоевского, который в конце концов и определяется не как образ, а как слово (с. 50, 54); и эта тенденция героя и слова соотносится с христологической тенденцией книги, приоткрытой на тех страницах главы об идее, где говорится о Христе у Достоевского как «последнем пределе его художественных замыслов»: это открытый образ-слово, воплощенное слово (см. выше примеч. 46*). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">23</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>32*. В ППД «Только у классицистов…» — соответственно установившемуся в советском литературоведении определению (ППД, 68). Та же замена «неоклассиков» на с. 56.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 23
32*. В ППД «Только у классицистов…» — соответственно установившемуся в советском литературоведении определению (ППД, 68). Та же замена «неоклассиков» на с. 56.
32*. В ППД «Только у классицистов…» — соответственно установившемуся в советском литературоведении определению (ППД, 68). Та же замена «неоклассиков» на с. 56. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">25</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>35*. «Человек из зеркала» — «магическая трилогия» Ф. Верфеля (1920). Русский перевод: Франц Верфель. Человек из зеркала. Перевод В. А. Зоргенфрея, Пб.-М., 1922. Сцена суда — часть третья, сцена IV.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 25
35*. «Человек из зеркала» — «магическая трилогия» Ф. Верфеля (1920). Русский перевод: Франц Верфель. Человек из зеркала. Перевод В. А. Зоргенфрея, Пб.-М., 1922. Сцена суда — часть третья, сцена IV.
35*. «Человек из зеркала» — «магическая трилогия» Ф. Верфеля (1920). Русский перевод: Франц Верфель. Человек из зеркала. Перевод В. А. Зоргенфрея, Пб.-М., 1922. Сцена суда — часть третья, сцена IV. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Эренбург</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Эренбург пишет под сильным влиянием Белого.</p><p><em>«Николай Курбов»</em><sup class="sup">{353}</sup></p><p>В этом произведении Эренбург пытается создать современную сатиру на элементах, которые уже были у Белого. Самый стиль «Николая Курбова» — это ритмизованный стиль Белого. Постановка героев здесь тоже неоригинальна. Курбов по положению в мире напоминает Петра, Николая Аполлоновича, Дудкина. У него та же несогласованность, механичность и случайность, как и у героев Белого. Вступительная тема, открывающая роман, посвящена родословной Курбова. И родословная эта также случайна и нелепа, как и сама фамилия. Далее, чека изображена в виде какого-то механического явления, которое ворвалось в мир как адская машина. Николай Курбов и все остальные чувствуют, что попали в механическую схему, не имеющую ни начала, ни конца, но, что противопоставить ей, не знают. Так что здесь почти ученическое подражание Белому. Но, тогда как у Белого все носит гносеологический, трансцендентный характер, у Эренбурга лишь попытка показать путаницу жизни. Мир Белого — это законченный целый мир, у Эренбурга картина мира поверхностна, не слагается в целое; единой плоскости, единого измерения он не нашел. Поэтому его произведение звучит как пошлость. Лишь второстепенные стороны и детали у него хороши, но и они неоригинальны.</p>
<p>Углубляет пошлость «Николая Курбова» фабула. Фабула есть и у Белого, но он не играет ни на интересности темы, ни на злободневности, не бьет на механический интерес. Эренбург же прежде всего этим заинтересовывает. И если бы из его произведения устранили интересность и злободневность, то в нем ничего не осталось бы. Каждый элемент «Николая Курбова» направлен не на выполнение общего, основного задания, а лишь на поверхностное заинтересовывание читателя. Этим и объясняется популярность Эренбурга.</p><p>«Хулио Хуренито»<sup class="sup">{354}</sup></p><p>В этом произведении сделана попытка изобразить всю нашу эпоху. Оно создавалось под влиянием «Кризисов» Белого. Основное задание «Кризисов» показать, что вся европейская культура, вышедшая из корней эпохи Возрождения, переживает кризис. Здесь Белый усматривает существование двух рядов. Один ряд — вечные элементы, для которых он подыскивает философские обоснования; они и в кризисе не умрут, а только очистятся. И второй ряд — преходящий, который умрет. Все «Кризисы» лежат на грани научного и художественного произведений; есть в них даже зачатки фабулы. И если сам Белый безукоризненно серьезен, писал для себя и прежде всего для себя, то Эренбург прежде всего имел в виду публику и тираж. Поэтому задание у него с самого начала утратило свою серьезность<sup class="sup">{355}</sup>.</p><p>В теме Эренбург своего тоже ничего не придумал. Все удачные моменты взяты им у Белого, которого хорошо усвоить он не смог. И у Белого «Кризисы» слишком критичны; нельзя так резко подходить к явлениям культуры. Но все же основным тоном у него является пафос приятия, пафос приятия вечного начала. Так, критикуя государство, он критикует его не как таковое, а те формы, которые оно приняло. Эренбург же нигилист во всем и нигилист очень поверхностный. Он сам выдумал те явления, над которыми иронизирует. У Белого все необычайно углублено, становится эмблемой, художественным образом. У Эренбурга — принимает характер дурного газетного фельетона. Эренбург жизнь понимал, как газета «Копейка», которая все необычайно упрощала<sup class="sup">{356}</sup>. Серьезных корреспонденции она знать не могла: они стоили не копейку, а три. Во всяком событии принимают участие деятели и репортерики. Последние узнают обо всем в передней и злобствуют. Осведомленность Эренбурга — это осведомленность лакея. Самый великий человек в глазах лакея всегда смешон, потому что ему известны лишь все обыденные и смешные стороны его жизни. То же, к сожалению, мы видим у Эренбурга: ирония у него лакейского сорта. Он считает, что пошел дальше Белого, потому что распространил иронию на весь мир, и потому что его ирония более жизнерадостна. Психологически ирония может происходить от избытка сил. Но Эренбург критикует лишь потому, что хочет мстить и при этом хочет стоять в стороне от всего, быть выше всего. И Анатоль Франс стремится быть непричастным и понять стороны, нейтрализующие друг друга. Но это могучее течение французского духа вырабатывалось веками и появилось еще до Монтеня. Чтобы стоять вне жизни, нужно иметь для этого базис. У Эренбурга же все случайно, и потому его ирония носит хулиганский оттенок: вы делайте, а я буду посмеиваться. В довершение все это укладывается в авантюрную схему; одно приключение нанизывается на другое, но без всякой связи. Связи между философским заданием и фабулой у него нет. Но эта разница смягчается тем, что здесь низкого пошиба и фабула и философия. Героя в романе тоже нет: он лишь носитель фабулы. Обычно идея, чтобы не превратиться в прозаизм, воплощается в герое. Так, Достоевский вводит идеи в свои произведения с помощью героя и его судьбы. Эренбург так сделать не смог, и у него получился легкий, пустой герой. Все произведение лежит на пути фельетона и бульварного романа. Фельетоны его распадаются на два вида: на злободневный фельетон и фельетон бытового типа, который еще слабее первого, потому что реалистически подойти к быту Эренбург не может, а лишь скользит по поверхности. Все это чуть-чуть сдерживает реминисценция Белого. В романе есть лишь авантюрные достоинства, но художественного значения он не имеет<sup class="sup">{357}</sup>.</p><p>Успех на долю Эренбурга выпал громадный. Это объясняется тем, что у него имеется и фельетонного типа философия, удовлетворяющая обывательскую любовь к рассуждениям, и интересная фабула. Но Эренбурга все же нужно знать, так как он имеет большой успех и оказывает влияние на некоторых писателей.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Эренбург
Эренбург пишет под сильным влиянием Белого.
«Николай Курбов»{353}
В этом произведении Эренбург пытается создать современную сатиру на элементах, которые уже были у Белого. Самый стиль «Николая Курбова» — это ритмизованный стиль Белого. Постановка героев здесь тоже неоригинальна. Курбов по положению в мире напоминает Петра, Николая Аполлоновича, Дудкина. У него та же несогласованность, механичность и случайность, как и у героев Белого. Вступительная тема, открывающая роман, посвящена родословной Курбова. И родословная эта также случайна и нелепа, как и сама фамилия. Далее, чека изображена в виде какого-то механического явления, которое ворвалось в мир как адская машина. Николай Курбов и все остальные чувствуют, что попали в механическую схему, не имеющую ни начала, ни конца, но, что противопоставить ей, не знают. Так что здесь почти ученическое подражание Белому. Но, тогда как у Белого все носит гносеологический, трансцендентный характер, у Эренбурга лишь попытка показать путаницу жизни. Мир Белого — это законченный целый мир, у Эренбурга картина мира поверхностна, не слагается в целое; единой плоскости, единого измерения он не нашел. Поэтому его произведение звучит как пошлость. Лишь второстепенные стороны и детали у него хороши, но и они неоригинальны.
Углубляет пошлость «Николая Курбова» фабула. Фабула есть и у Белого, но он не играет ни на интересности темы, ни на злободневности, не бьет на механический интерес. Эренбург же прежде всего этим заинтересовывает. И если бы из его произведения устранили интересность и злободневность, то в нем ничего не осталось бы. Каждый элемент «Николая Курбова» направлен не на выполнение общего, основного задания, а лишь на поверхностное заинтересовывание читателя. Этим и объясняется популярность Эренбурга.
«Хулио Хуренито»{354}
В этом произведении сделана попытка изобразить всю нашу эпоху. Оно создавалось под влиянием «Кризисов» Белого. Основное задание «Кризисов» показать, что вся европейская культура, вышедшая из корней эпохи Возрождения, переживает кризис. Здесь Белый усматривает существование двух рядов. Один ряд — вечные элементы, для которых он подыскивает философские обоснования; они и в кризисе не умрут, а только очистятся. И второй ряд — преходящий, который умрет. Все «Кризисы» лежат на грани научного и художественного произведений; есть в них даже зачатки фабулы. И если сам Белый безукоризненно серьезен, писал для себя и прежде всего для себя, то Эренбург прежде всего имел в виду публику и тираж. Поэтому задание у него с самого начала утратило свою серьезность{355}.
В теме Эренбург своего тоже ничего не придумал. Все удачные моменты взяты им у Белого, которого хорошо усвоить он не смог. И у Белого «Кризисы» слишком критичны; нельзя так резко подходить к явлениям культуры. Но все же основным тоном у него является пафос приятия, пафос приятия вечного начала. Так, критикуя государство, он критикует его не как таковое, а те формы, которые оно приняло. Эренбург же нигилист во всем и нигилист очень поверхностный. Он сам выдумал те явления, над которыми иронизирует. У Белого все необычайно углублено, становится эмблемой, художественным образом. У Эренбурга — принимает характер дурного газетного фельетона. Эренбург жизнь понимал, как газета «Копейка», которая все необычайно упрощала{356}. Серьезных корреспонденции она знать не могла: они стоили не копейку, а три. Во всяком событии принимают участие деятели и репортерики. Последние узнают обо всем в передней и злобствуют. Осведомленность Эренбурга — это осведомленность лакея. Самый великий человек в глазах лакея всегда смешон, потому что ему известны лишь все обыденные и смешные стороны его жизни. То же, к сожалению, мы видим у Эренбурга: ирония у него лакейского сорта. Он считает, что пошел дальше Белого, потому что распространил иронию на весь мир, и потому что его ирония более жизнерадостна. Психологически ирония может происходить от избытка сил. Но Эренбург критикует лишь потому, что хочет мстить и при этом хочет стоять в стороне от всего, быть выше всего. И Анатоль Франс стремится быть непричастным и понять стороны, нейтрализующие друг друга. Но это могучее течение французского духа вырабатывалось веками и появилось еще до Монтеня. Чтобы стоять вне жизни, нужно иметь для этого базис. У Эренбурга же все случайно, и потому его ирония носит хулиганский оттенок: вы делайте, а я буду посмеиваться. В довершение все это укладывается в авантюрную схему; одно приключение нанизывается на другое, но без всякой связи. Связи между философским заданием и фабулой у него нет. Но эта разница смягчается тем, что здесь низкого пошиба и фабула и философия. Героя в романе тоже нет: он лишь носитель фабулы. Обычно идея, чтобы не превратиться в прозаизм, воплощается в герое. Так, Достоевский вводит идеи в свои произведения с помощью героя и его судьбы. Эренбург так сделать не смог, и у него получился легкий, пустой герой. Все произведение лежит на пути фельетона и бульварного романа. Фельетоны его распадаются на два вида: на злободневный фельетон и фельетон бытового типа, который еще слабее первого, потому что реалистически подойти к быту Эренбург не может, а лишь скользит по поверхности. Все это чуть-чуть сдерживает реминисценция Белого. В романе есть лишь авантюрные достоинства, но художественного значения он не имеет{357}.
Успех на долю Эренбурга выпал громадный. Это объясняется тем, что у него имеется и фельетонного типа философия, удовлетворяющая обывательскую любовь к рассуждениям, и интересная фабула. Но Эренбурга все же нужно знать, так как он имеет большой успех и оказывает влияние на некоторых писателей. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">54</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>76*. Эту сильную фразу можно рассматривать как концентрированный вывод из той полемики с принципом лингвистической стилистики (персонифицированным в работах В. В. Виноградова), какой целиком является статья В. Н. Волошинова «О границах поэтики и лингвистики»; ее заключительные слова: «Столь блестящее reductio ad absurdum лингвистического метода в поэтике может заставить нас требовать только одного: самого точного и резкого разграничения лингвистических и поэтических явлений» («В борьбе за марксизм в литературной науке», сборник статей, «Прибой», Л., 1930, с. 240). В ППД, однако, этому абзацу придано специальное дипломатически-смягчающее примечание о резко выделяющихся «из всей современной лингвистической стилистики… замечательных трудах В. В. Виноградова», хотя и «несколько недооценивающих значение диалогических отношений между речевыми стилями» (ППД, 270). Надо заметить при этом, что имя Виноградова в абзаце, к которому сделано это позднейшее примечание, не называется, но, несомненно, подразумевается, что сообщает пышному примечанию двусмысленное звучание, поскольку посредством этого примечания имя Виноградова связывается таким окольным путем и с критическим содержанием абзаца, — что подтверждается на дальнейших страницах ПТД в связи с виноградовским анализом «Двойника» (с. 126). О Виноградове как постоянном (и по преимуществе скрытом) объекте теоретической полемики М.М.Б. и об особой тактике по отношению к его трудам см. комментарий Л. А. Гоготишвили в т. 5, особенное. 619–620, 638.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 54
76*. Эту сильную фразу можно рассматривать как концентрированный вывод из той полемики с принципом лингвистической стилистики (персонифицированным в работах В. В. Виноградова), какой целиком является статья В. Н. Волошинова «О границах поэтики и лингвистики»; ее заключительные слова: «Столь блестящее reductio ad absurdum лингвистического метода в поэтике может заставить нас требовать только одного: самого точного и резкого разграничения лингвистических и поэтических явлений» («В борьбе за марксизм в литературной науке», сборник статей, «Прибой», Л., 1930, с. 240). В ППД, однако, этому абзацу придано специальное дипломатически-смягчающее примечание о резко выделяющихся «из всей современной лингвистической стилистики… замечательных трудах В. В. Виноградова», хотя и «несколько недооценивающих значение диалогических отношений между речевыми стилями» (ППД, 270). Надо заметить при этом, что имя Виноградова в абзаце, к которому сделано это позднейшее примечание, не называется, но, несомненно, подразумевается, что сообщает пышному примечанию двусмысленное звучание, поскольку посредством этого примечания имя Виноградова связывается таким окольным путем и с критическим содержанием абзаца, — что подтверждается на дальнейших страницах ПТД в связи с виноградовским анализом «Двойника» (с. 126). О Виноградове как постоянном (и по преимуществе скрытом) объекте теоретической полемики М.М.Б. и об особой тактике по отношению к его трудам см. комментарий Л. А. Гоготишвили в т. 5, особенное. 619–620, 638. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">[Пушкин]</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Байроновский период</p><p><…> Основная особенность творчества Байрона — резкое отличие в изображении героя от других персонажей. В разных плоскостях движется их жизнь. Героя Байрон рисует лирически, изнутри, второстепенных действующих лиц — эпически; они живут внешней жизнью. Наружность в себе самом осознать нельзя. Внешнюю выраженность других узнаешь прежде всего. Поэтому герой нас завлекает, остальных персонажей мы видим. Эта формальная особенность определена содержанием поэм. Герой по своему духовному миру не слит с общей жизнью, принципиально чужероден окружающей обстановке. Поэтому он всегда скиталец. Но все же герой не может быть полностью отрешен от окружающей его жизни, и здесь отчетливо выступает его авторитетность. Авторитетность героя достигается тем, что он дается готовым и завершенным. Мы не знаем его становления, не знаем таких подробностей и деталей, которые смогли бы снизить его образ. Искони он таков. К завершенности присоединяется еще один момент, который назойливо звучит в творчестве Байрона: герой всегда разочарован. Разочарованность может вызвать предположение, что он просто неудачник: обделили на празднике жизни, ну и буду отрицать. Байрон это чувствовал, и потому сделал своего героя чрезвычайно могущественным. Герой разочарован, потому что он выше жизни и ее соблазнов. Мир плох, весь мир разверните и дайте, он требовательный дух удовлетворить не может. Здесь имеется известный богоборческий момент. <…></p>
<p><em>«Борис Годунов»</em></p><p>В этой трагедии изображена переходная эпоха, когда жизнь неустойчива и отчетливей проступает ее изнанка. Пушкин увидел, что в основе истории лежит самозванство. Самозванцы — оба исторических деятеля<sup class="sup">{374}</sup>.</p><p>Борис совершил преступление для того, чтобы взойти на престол. Потом он старается быть снисходительным, добрым царем, но раз в прошлом есть грех — все кончено. Борис делал благодеяния народу, но преследующий его рок все разрушает. И в семейной жизни его постигает неудача. Какая-то стихийная сила преследует и разрушает все его хорошие начинания. Человек может в конце концов примириться с роком сознанием своей правоты: «Я прав и чист, а остальное не от меня зависит». Но Борис успокоения в совести найти не может.</p><p>Для Димитрия все в будущем. Он уверен, беспечен, даже прямодушен. Он горд самим собой, знает свое внутреннее достоинство и потому играет короной. Димитрий открывает свое самозванство Марине, потому что хочет, чтобы она знала и любила его — Гришку Отрепьева. В этом смысле он прямой и честный самозванец.</p><p>Во внешнем положении Бориса и Димитрия имеется параллелизм, но с обратным знаком. Борис грех совершил в прошлом и теперь мучается раскаянием. Для Димитрия все в будущем, и поэтому он светло смотрит на мир. Но свое будущее он интуитивно постигает в своем сне. Положение, которое ему снится, сходно с положением Бориса: Годунов именно так чувствует себя на престоле. Димитрий расстригой входит в жизнь, Борис перед смертью постригается в монахи. И между началом жизни и постригом лежит самозванство.</p><p>Бояре и патриарх знают, что они принимают сторону того или другого самозванца. Это неизбежно, иного выхода нет. В жизни все настолько связано и спаяно, что достаточно появиться одному самозванцу, чтобы вся история прониклась самозванством. Как в совести достаточно одного пятна, чтобы увязнуть во лжи, так в истории достаточно одного самозванца, чтобы все вовлеклись в ложь. Уберечься от самозванства нельзя.</p><p>Непричастен к самозванству только Пимен, но потому, что он отошел от жизни. Пока он жил в миру, он жил в фальши. Отказавшись от мира, он стал выше его и смог судить и видеть жизнь такой, какая она есть. Пимен — отрекшийся от жизни, непартийный человек, и поэтому он может стать историком. Для него вся жизнь в прошлом, он отрезал, отсек ее от себя и поэтому не вовлечен в самозванство. Только во сне Пимен видит частную жизнь, но ясно, что ему достаточно перекреститься, чтобы прогнать эту жизнь с ее фальшью.</p><p>Народ Пушкин изображает тоже пассивным, не участвующим в событиях, и потому поставленным в правую позицию судящего и объективно судящего.</p><p>Когда Пушкин увидел суету и, как ему казалось, грязь, грубость жизни, он решил, что отрешиться от грязи и фальши можно лишь отрешением от мира. Конечно, не нужно для этого стать монахом, но не нужно и быть вовлеченным в жизнь. И последние поэтические слова его: «На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег» — нужно понимать именно так. Это мечта о том, чтобы, как Пимен, видеть мир отрешенно и так же отрешенно воспроизводить его. Пушкин всю жизнь стремился к аскетизму, к отрешению от жизни. Лишь отрешение дает возможность все правильно увидеть и постигнуть. А для Пушкина, как для поэта, самое важное — претворение, оформление бытия.</p><p><em>«Полтава»</em></p><p>«Полтава» — историко-романтическая поэма. Одна ее линия — трагедия частных людей. Мазепа любит Марию, но должен казнить ее отца. В противном случае рушится цель, к которой он стремится. Отсюда его трагедия. Мария любит Мазепу, который убивает ее отца. В этом трагедия Марии. Она не в силах ее пережить и сходит с ума.</p><p>Образы героев до конца не выдержаны. Характеристика Мазепы, данная автором, противоречит действиям этого героя. На основании действий Мазепы мы сами строим его характеристику. Мазепа — безмерный честолюбец, стремящийся к своей цели любым путем и принимающий жертвы. Его образ построен на оксюмороне: совмещении старости и красоты. И старость может быть люба, дорога и эротически прекрасна. «В его глазах блестит любовь, В его речах такая нега! Его усы белее снега…» Но умный, глубокий и тонкий Мазепа, которого мы знаем, как мальчишка мстит Петру за обиду, нанесенную ему когда-то. Это неправдоподобно и разрушает единство характера Мазепы: он выглядит каким-то мелодраматическим злодеем. Встреча с Марией должна была явиться высшим моментом в его трагедии, но она отступила на задний план. Характер Мазепы остался незавершенным. С одной стороны, это трагическая личность, с другой — мелодраматический злодей, с третьей — мальчишка, помнящий обиды.</p><p>Кочубей также не выдержан до конца. Он сделан страдальцем, несмотря на то, что, будучи другом Мазепы, изменил ему, просто хотел сделать некрасивое дело и сорвался. Но, если мы вырвем сцену «Кочубей в темнице» из всего произведения, создастся впечатление, что Кочубей, действительно, герой и страдалец за родину. Эта сцена — законченное художественное произведение, не имеющее никакой связи с целым.</p><p>Единственно выдержанное лицо в этой поэме — Мария. Образ ее — цельный и законченный.</p><p>Историческая тема в «Полтаве», как и в «Борисе Годунове» — самозванство. Мазепа не ради Украины, а ради себя вовлекает родину в авантюру. Карл также только честолюбец, мальчишка, авантюрист, неспособный на крупные деяния. Частные люди с частной политикой и частными страстями становятся участниками истории. Но есть в исторической теме и другая сторона — Петр Великий. Петр — не Пимен, отрекшийся от мира; напротив, он деятель, деятель в высшей степени. Но эту деятельность принимает Пушкин, потому что Петр отрешен от личных интересов. Он представитель мира, но не для себя и не от себя действующий. Петр одержим высшей силой: он весь, «как божия гроза», свыше вдохновлен его глас. Карл как герой, действующий от себя, оказывается потерянным и слабым. Петр полон не своей славой, а славой России. Он подымает заздравный кубок за шведов, ибо исторически они наши учителя, а личной вражды у него быть не может. Поэтому месть Мазепы снижает его образ в угоду Петру. Петр — это новый герой, новое начало в истории. Он действует, но его действия вдохновлены высшей силой. Поэтому он так значителен, почти монумент. Таким образом, в поэме два типа исторических деятелей: байроновский герой, действующий во имя свое, и герой, одержимый, конечно, в хорошем смысле, высшей силой.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | [Пушкин]
Байроновский период
<…> Основная особенность творчества Байрона — резкое отличие в изображении героя от других персонажей. В разных плоскостях движется их жизнь. Героя Байрон рисует лирически, изнутри, второстепенных действующих лиц — эпически; они живут внешней жизнью. Наружность в себе самом осознать нельзя. Внешнюю выраженность других узнаешь прежде всего. Поэтому герой нас завлекает, остальных персонажей мы видим. Эта формальная особенность определена содержанием поэм. Герой по своему духовному миру не слит с общей жизнью, принципиально чужероден окружающей обстановке. Поэтому он всегда скиталец. Но все же герой не может быть полностью отрешен от окружающей его жизни, и здесь отчетливо выступает его авторитетность. Авторитетность героя достигается тем, что он дается готовым и завершенным. Мы не знаем его становления, не знаем таких подробностей и деталей, которые смогли бы снизить его образ. Искони он таков. К завершенности присоединяется еще один момент, который назойливо звучит в творчестве Байрона: герой всегда разочарован. Разочарованность может вызвать предположение, что он просто неудачник: обделили на празднике жизни, ну и буду отрицать. Байрон это чувствовал, и потому сделал своего героя чрезвычайно могущественным. Герой разочарован, потому что он выше жизни и ее соблазнов. Мир плох, весь мир разверните и дайте, он требовательный дух удовлетворить не может. Здесь имеется известный богоборческий момент. <…>
«Борис Годунов»
В этой трагедии изображена переходная эпоха, когда жизнь неустойчива и отчетливей проступает ее изнанка. Пушкин увидел, что в основе истории лежит самозванство. Самозванцы — оба исторических деятеля{374}.
Борис совершил преступление для того, чтобы взойти на престол. Потом он старается быть снисходительным, добрым царем, но раз в прошлом есть грех — все кончено. Борис делал благодеяния народу, но преследующий его рок все разрушает. И в семейной жизни его постигает неудача. Какая-то стихийная сила преследует и разрушает все его хорошие начинания. Человек может в конце концов примириться с роком сознанием своей правоты: «Я прав и чист, а остальное не от меня зависит». Но Борис успокоения в совести найти не может.
Для Димитрия все в будущем. Он уверен, беспечен, даже прямодушен. Он горд самим собой, знает свое внутреннее достоинство и потому играет короной. Димитрий открывает свое самозванство Марине, потому что хочет, чтобы она знала и любила его — Гришку Отрепьева. В этом смысле он прямой и честный самозванец.
Во внешнем положении Бориса и Димитрия имеется параллелизм, но с обратным знаком. Борис грех совершил в прошлом и теперь мучается раскаянием. Для Димитрия все в будущем, и поэтому он светло смотрит на мир. Но свое будущее он интуитивно постигает в своем сне. Положение, которое ему снится, сходно с положением Бориса: Годунов именно так чувствует себя на престоле. Димитрий расстригой входит в жизнь, Борис перед смертью постригается в монахи. И между началом жизни и постригом лежит самозванство.
Бояре и патриарх знают, что они принимают сторону того или другого самозванца. Это неизбежно, иного выхода нет. В жизни все настолько связано и спаяно, что достаточно появиться одному самозванцу, чтобы вся история прониклась самозванством. Как в совести достаточно одного пятна, чтобы увязнуть во лжи, так в истории достаточно одного самозванца, чтобы все вовлеклись в ложь. Уберечься от самозванства нельзя.
Непричастен к самозванству только Пимен, но потому, что он отошел от жизни. Пока он жил в миру, он жил в фальши. Отказавшись от мира, он стал выше его и смог судить и видеть жизнь такой, какая она есть. Пимен — отрекшийся от жизни, непартийный человек, и поэтому он может стать историком. Для него вся жизнь в прошлом, он отрезал, отсек ее от себя и поэтому не вовлечен в самозванство. Только во сне Пимен видит частную жизнь, но ясно, что ему достаточно перекреститься, чтобы прогнать эту жизнь с ее фальшью.
Народ Пушкин изображает тоже пассивным, не участвующим в событиях, и потому поставленным в правую позицию судящего и объективно судящего.
Когда Пушкин увидел суету и, как ему казалось, грязь, грубость жизни, он решил, что отрешиться от грязи и фальши можно лишь отрешением от мира. Конечно, не нужно для этого стать монахом, но не нужно и быть вовлеченным в жизнь. И последние поэтические слова его: «На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег» — нужно понимать именно так. Это мечта о том, чтобы, как Пимен, видеть мир отрешенно и так же отрешенно воспроизводить его. Пушкин всю жизнь стремился к аскетизму, к отрешению от жизни. Лишь отрешение дает возможность все правильно увидеть и постигнуть. А для Пушкина, как для поэта, самое важное — претворение, оформление бытия.
«Полтава»
«Полтава» — историко-романтическая поэма. Одна ее линия — трагедия частных людей. Мазепа любит Марию, но должен казнить ее отца. В противном случае рушится цель, к которой он стремится. Отсюда его трагедия. Мария любит Мазепу, который убивает ее отца. В этом трагедия Марии. Она не в силах ее пережить и сходит с ума.
Образы героев до конца не выдержаны. Характеристика Мазепы, данная автором, противоречит действиям этого героя. На основании действий Мазепы мы сами строим его характеристику. Мазепа — безмерный честолюбец, стремящийся к своей цели любым путем и принимающий жертвы. Его образ построен на оксюмороне: совмещении старости и красоты. И старость может быть люба, дорога и эротически прекрасна. «В его глазах блестит любовь, В его речах такая нега! Его усы белее снега…» Но умный, глубокий и тонкий Мазепа, которого мы знаем, как мальчишка мстит Петру за обиду, нанесенную ему когда-то. Это неправдоподобно и разрушает единство характера Мазепы: он выглядит каким-то мелодраматическим злодеем. Встреча с Марией должна была явиться высшим моментом в его трагедии, но она отступила на задний план. Характер Мазепы остался незавершенным. С одной стороны, это трагическая личность, с другой — мелодраматический злодей, с третьей — мальчишка, помнящий обиды.
Кочубей также не выдержан до конца. Он сделан страдальцем, несмотря на то, что, будучи другом Мазепы, изменил ему, просто хотел сделать некрасивое дело и сорвался. Но, если мы вырвем сцену «Кочубей в темнице» из всего произведения, создастся впечатление, что Кочубей, действительно, герой и страдалец за родину. Эта сцена — законченное художественное произведение, не имеющее никакой связи с целым.
Единственно выдержанное лицо в этой поэме — Мария. Образ ее — цельный и законченный.
Историческая тема в «Полтаве», как и в «Борисе Годунове» — самозванство. Мазепа не ради Украины, а ради себя вовлекает родину в авантюру. Карл также только честолюбец, мальчишка, авантюрист, неспособный на крупные деяния. Частные люди с частной политикой и частными страстями становятся участниками истории. Но есть в исторической теме и другая сторона — Петр Великий. Петр — не Пимен, отрекшийся от мира; напротив, он деятель, деятель в высшей степени. Но эту деятельность принимает Пушкин, потому что Петр отрешен от личных интересов. Он представитель мира, но не для себя и не от себя действующий. Петр одержим высшей силой: он весь, «как божия гроза», свыше вдохновлен его глас. Карл как герой, действующий от себя, оказывается потерянным и слабым. Петр полон не своей славой, а славой России. Он подымает заздравный кубок за шведов, ибо исторически они наши учителя, а личной вражды у него быть не может. Поэтому месть Мазепы снижает его образ в угоду Петру. Петр — это новый герой, новое начало в истории. Он действует, но его действия вдохновлены высшей силой. Поэтому он так значителен, почти монумент. Таким образом, в поэме два типа исторических деятелей: байроновский герой, действующий во имя свое, и герой, одержимый, конечно, в хорошем смысле, высшей силой. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">18</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>24*. В ППД: «в сфере идей» — еще один из примеров терминологического упрощения во второй редакции книги (ППД, 44). То же изменение — на с. 41.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 18
24*. В ППД: «в сфере идей» — еще один из примеров терминологического упрощения во второй редакции книги (ППД, 44). То же изменение — на с. 41.
24*. В ППД: «в сфере идей» — еще один из примеров терминологического упрощения во второй редакции книги (ППД, 44). То же изменение — на с. 41. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">36</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>55*. Характерный полемический ход, посредством которого М.М.Б. выясняет отношения с предшественниками с позиции «коперниканского переворота», который вносит он сам в понимание Достоевского: он принимает — как ценные — наблюдения цитируемого автора, после чего объявляет, что они относятся только к побочному и второстепенному, а «основное и главное» этот автор совсем упустил из виду (ср. еще о наблюдениях того же Л. П. Гроссмана, с. 146, об анализе «Двойника» В. Виноградовым, с. 126, и «Идиота» А. П. Скафтымовым, с. 163).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 36
55*. Характерный полемический ход, посредством которого М.М.Б. выясняет отношения с предшественниками с позиции «коперниканского переворота», который вносит он сам в понимание Достоевского: он принимает — как ценные — наблюдения цитируемого автора, после чего объявляет, что они относятся только к побочному и второстепенному, а «основное и главное» этот автор совсем упустил из виду (ср. еще о наблюдениях того же Л. П. Гроссмана, с. 146, об анализе «Двойника» В. Виноградовым, с. 126, и «Идиота» А. П. Скафтымовым, с. 163). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">52</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>74*. Наблюдения над подобного типа лирикой («прозаической» или «реалистической»), с называнием тех же имен, проходят через ряд работ 20-х гг., начиная с АГ (ЭСТ, 149–150), затем в статье «Слово в жизни и слово в поэзии» (Звезда, 1926, № 6, с. 263–264), наконец, здесь, в ПТД. В ППД к этой фразе прибавлено историческое уточнение: «(только в XX веке происходит резкая "прозаизация" лирики)» (ППД, 267).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 52
74*. Наблюдения над подобного типа лирикой («прозаической» или «реалистической»), с называнием тех же имен, проходят через ряд работ 20-х гг., начиная с АГ (ЭСТ, 149–150), затем в статье «Слово в жизни и слово в поэзии» (Звезда, 1926, № 6, с. 263–264), наконец, здесь, в ПТД. В ППД к этой фразе прибавлено историческое уточнение: «(только в XX веке происходит резкая "прозаизация" лирики)» (ППД, 267). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">16</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>21*. А эту вынужденную оговорку по поводу «образа церкви» автор переживал и сорок лет спустя: «Даже церковь оговаривал» (Новое литературное обозрение, № 2, с. 72).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 16
21*. А эту вынужденную оговорку по поводу «образа церкви» автор переживал и сорок лет спустя: «Даже церковь оговаривал» (Новое литературное обозрение, № 2, с. 72).
21*. А эту вынужденную оговорку по поводу «образа церкви» автор переживал и сорок лет спустя: «Даже церковь оговаривал» (Новое литературное обозрение, № 2, с. 72). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">44</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>65*. В ППД: «предметно направленных слов» (249). Именно в этом разделе книги замена феноменологических терминов «интенция» и «интенциональность», как и разнообразие найденных эквивалентов, в ППД особенно интенсивны. Об этом подробнее — в комментарии к ППД в т. 6 Собрания.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 44
65*. В ППД: «предметно направленных слов» (249). Именно в этом разделе книги замена феноменологических терминов «интенция» и «интенциональность», как и разнообразие найденных эквивалентов, в ППД особенно интенсивны. Об этом подробнее — в комментарии к ППД в т. 6 Собрания. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">37</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>57*. Цитируемые слова Шатова будут переосмыслены в ППД в контексте новой, введенной сюда мениппейно-карнавальной концепции творчества Достоевского, и «вневременная» и «внепространственная» характеристика ситуации сменится более определенной локализацией в свете этой концепции: «Все решающие встречи человека с человеком, сознания с сознанием всегда совершаются в романах Достоевского "в беспредельности" и "в последний раз" (в последние минуты кризиса), то есть совершаются в карнавально-мистерийном пространстве и времени» (ППД, 240).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 37
57*. Цитируемые слова Шатова будут переосмыслены в ППД в контексте новой, введенной сюда мениппейно-карнавальной концепции творчества Достоевского, и «вневременная» и «внепространственная» характеристика ситуации сменится более определенной локализацией в свете этой концепции: «Все решающие встречи человека с человеком, сознания с сознанием всегда совершаются в романах Достоевского "в беспредельности" и "в последний раз" (в последние минуты кризиса), то есть совершаются в карнавально-мистерийном пространстве и времени» (ППД, 240). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">50</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>72*. Эта плоскость рассмотрения слова — одно из крупнейших открытий в филологии М.М.Б.: почти колумбово открытие «чужого слова» как новой земли на карте гуманитарной мысли. Одновременно открытие совершалось в части третьей МФЯ — «К истории форм высказывания в конструкциях языка» (гл. II — «Экспозиция проблемы "чужой речи"»). Предпринятая там классификация стилистических модификаций грамматических шаблонов прямой и косвенной речи — параллельна как бы по принципу дополнительности классификации типов прозаического слова в ПТД. Классификация в МФЯ предпринята как бы со стороны лингвистики, на наших глазах переходящей в металингвистику (термин еще отсутствует), когда, например, несобственная прямая речь характеризуется как уже «явление вне-лингвистическое» (МФЯ, 142), — и систематически иллюстрируется примерами из Достоевского, не использованными в ПТД; особенно выразителен стилистический анализ «Скверного анекдота», полностью соответствующий теоретическим анализам «слова у Достоевского» в ПТД: «Каждый из этих пошлых, бледных, ничего не говорящих эпитетов является ареной встречи и борьбы двух интонаций, двух точек зрения, двух речей! <.. > почти каждое слово этого рассказа… входит одновременно в два пересекающиеся контекста, в две речи… <…> Перед нами классический случай почти совершенно не изученного лингвистического явления — речевой интерференции» (МФЯ, 133–134). Диализ этого явления — интероференции — в ПТД — на примерах внутреннего монолога-диалога человека из подполья и диалогов Ивана Карамазова со Смердяковым: «Они <явления в речи Ивана — Комм.> — результат перебоя, интероференции двух голосов в одном голосе, двух реплик — в одной реплике» (с. 165).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 50
72*. Эта плоскость рассмотрения слова — одно из крупнейших открытий в филологии М.М.Б.: почти колумбово открытие «чужого слова» как новой земли на карте гуманитарной мысли. Одновременно открытие совершалось в части третьей МФЯ — «К истории форм высказывания в конструкциях языка» (гл. II — «Экспозиция проблемы "чужой речи"»). Предпринятая там классификация стилистических модификаций грамматических шаблонов прямой и косвенной речи — параллельна как бы по принципу дополнительности классификации типов прозаического слова в ПТД. Классификация в МФЯ предпринята как бы со стороны лингвистики, на наших глазах переходящей в металингвистику (термин еще отсутствует), когда, например, несобственная прямая речь характеризуется как уже «явление вне-лингвистическое» (МФЯ, 142), — и систематически иллюстрируется примерами из Достоевского, не использованными в ПТД; особенно выразителен стилистический анализ «Скверного анекдота», полностью соответствующий теоретическим анализам «слова у Достоевского» в ПТД: «Каждый из этих пошлых, бледных, ничего не говорящих эпитетов является ареной встречи и борьбы двух интонаций, двух точек зрения, двух речей! <.. > почти каждое слово этого рассказа… входит одновременно в два пересекающиеся контекста, в две речи… <…> Перед нами классический случай почти совершенно не изученного лингвистического явления — речевой интерференции» (МФЯ, 133–134). Диализ этого явления — интероференции — в ПТД — на примерах внутреннего монолога-диалога человека из подполья и диалогов Ивана Карамазова со Смердяковым: «Они <явления в речи Ивана — Комм.> — результат перебоя, интероференции двух голосов в одном голосе, двух реплик — в одной реплике» (с. 165). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">56</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>78*. Ср. в статье Вяч. Иванова «Достоевский и роман — трагедия»: «Необходимость с крайнею обстоятельностью и точностью представить психологический и исторический прагматизм событий, завязывающихся в роковый узел, приводит к почти судебному протоколизму тона, который заменяет собой текучую живопись эпического строя. Вместо согретого мечтательною беспечностью повествования, заставляющего ощущать приятность бескорыстного, бесцельного созерцания, поэт ни на минуту не оставляет приемов делового отчета и осведомления. Так достигает он иллюзии необычайного реалистического правдоподобия, безусловной достоверности, и ею прикрывает чисто поэтическую, грандиозную условность создаваемого им мира…» (Вячеслав Иванов. Борозды и Межи, с. 27).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 56
78*. Ср. в статье Вяч. Иванова «Достоевский и роман — трагедия»: «Необходимость с крайнею обстоятельностью и точностью представить психологический и исторический прагматизм событий, завязывающихся в роковый узел, приводит к почти судебному протоколизму тона, который заменяет собой текучую живопись эпического строя. Вместо согретого мечтательною беспечностью повествования, заставляющего ощущать приятность бескорыстного, бесцельного созерцания, поэт ни на минуту не оставляет приемов делового отчета и осведомления. Так достигает он иллюзии необычайного реалистического правдоподобия, безусловной достоверности, и ею прикрывает чисто поэтическую, грандиозную условность создаваемого им мира…» (Вячеслав Иванов. Борозды и Межи, с. 27). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">31</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>43*. Ср. в АГ другой вариант определения: «бесконечный герой романтизма»: «Такой герой бесконечен для автора, то есть все снова и снова возрождается, требуя все новых и новых завершающих форм, которые он сам же и разрушает своим самосознанием» (ЭСТ, 21).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 31
43*. Ср. в АГ другой вариант определения: «бесконечный герой романтизма»: «Такой герой бесконечен для автора, то есть все снова и снова возрождается, требуя все новых и новых завершающих форм, которые он сам же и разрушает своим самосознанием» (ЭСТ, 21). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">29</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>41*. В ППД сюда введено важное историческое приурочение описываемой филосоофско-идеологической тенденции: «Укреплению монологического принципа и его проникновению во все сферы идеологической жизни в новое время содействовал европейский рационализм с его культом единого и единственного разума и особенно эпоха Просвещения, когда сформировались основные жанровые формы европейской художественной прозы» (ППД, 108).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 29
41*. В ППД сюда введено важное историческое приурочение описываемой филосоофско-идеологической тенденции: «Укреплению монологического принципа и его проникновению во все сферы идеологической жизни в новое время содействовал европейский рационализм с его культом единого и единственного разума и особенно эпоха Просвещения, когда сформировались основные жанровые формы европейской художественной прозы» (ППД, 108). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">55</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>77*. Две эти фразы заменены в ППД одной: «Стилистика должна опираться не только и даже не столько на лингвистику, сколько на металингвистику, изучающую слово не в системе языка и не в изъятом из диалогического общения "тексте", а именно в самой сфере диалогического общения, то есть в сфере подлинной жизни слова» (ППД, 270). В следующей фразе — повсеместная в ППД замена «социального общения» на «диалогического общения».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 55
77*. Две эти фразы заменены в ППД одной: «Стилистика должна опираться не только и даже не столько на лингвистику, сколько на металингвистику, изучающую слово не в системе языка и не в изъятом из диалогического общения "тексте", а именно в самой сфере диалогического общения, то есть в сфере подлинной жизни слова» (ППД, 270). В следующей фразе — повсеместная в ППД замена «социального общения» на «диалогического общения». | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">43</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>64*. К «диалогу» в ППД уточнение в скобках: «(композиционно выраженный, распадающийся на реплики)» (247). Именно во второй редакции книги развернута дифференцированная теория диалога: отмеченный «внешний композиционно выраженный», «микродиалог» и, наконец, «объемлющий их большой диалог романа в его целом» (ППД, 57, 357).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 43
64*. К «диалогу» в ППД уточнение в скобках: «(композиционно выраженный, распадающийся на реплики)» (247). Именно во второй редакции книги развернута дифференцированная теория диалога: отмеченный «внешний композиционно выраженный», «микродиалог» и, наконец, «объемлющий их большой диалог романа в его целом» (ППД, 57, 357). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">38</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>59*. Ненаивность Достоевского-художника была одним из мотивов устной лекции М.М.Б. о Достоевском, прочитанной 26.08.1970 в доме для престарелых на ст. Гривно Курской ж.д. для учителей Подольского района Московской области и конспективно записанной составителем настоящего комментария, слышавшим лекцию: «Достоевский — самый ненаивный. Перед Достоевским наивными кажутся все: Гоголь в "Выбранных местах" наивен очень, Толстой любовался многим; Достоевский ничем не любовался и только искал». Эта тема была одной из излюбленных у М.М.Б. и возникала в разговорах даже в таком, например, контексте: на вопрос — «А разве Достоевский не бывает наивен в статьях "Дневника писателя"?» — он отвечал: «да, но если и наивен, то цинически-наивен» (в разговоре 9.1.1972; см.: Новое литературное обозрение, № 2,с. 71).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 38
59*. Ненаивность Достоевского-художника была одним из мотивов устной лекции М.М.Б. о Достоевском, прочитанной 26.08.1970 в доме для престарелых на ст. Гривно Курской ж.д. для учителей Подольского района Московской области и конспективно записанной составителем настоящего комментария, слышавшим лекцию: «Достоевский — самый ненаивный. Перед Достоевским наивными кажутся все: Гоголь в "Выбранных местах" наивен очень, Толстой любовался многим; Достоевский ничем не любовался и только искал». Эта тема была одной из излюбленных у М.М.Б. и возникала в разговорах даже в таком, например, контексте: на вопрос — «А разве Достоевский не бывает наивен в статьях "Дневника писателя"?» — он отвечал: «да, но если и наивен, то цинически-наивен» (в разговоре 9.1.1972; см.: Новое литературное обозрение, № 2,с. 71). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">74</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>147*. Существенным авторским комментарием к этим анализам может быть высказывание М.М.Б. на собрании философского кружка 1 ноября 1925 г., записанное Л. В. Пумпянским: «Бл. Августин против донатистов подверг внутренний опыт гораздо более принципиальной критике, чем психоанализ. "Верую, Господи, помоги моему неверию" находит во внутреннем опыте то же, что психоанализ» (М. М. Бахтин как философ. М., Наука, 1992, с. 245; публикация Н. И. Николаева). То же самое — расщепленность единого голоса человека на противоположные реплики и голоса — находит во внутреннем опыте Достоевский, а за ним М.М.Б. в анализах диалогов Ивана с Алешей. «Верую, Господи, помоги моему неверию» (Лк.; 9, 24) — призыв вмешаться во внутренний диалог и помочь, призыв ответить на скрытый внутренний голос, скрытый под утверждающим громким «Верую»; этот призыв обращен в молитвенном тексте к реальному высшему Другому; от Его имени и Алеша вмешивается во внутреннюю борьбу Ивана («Меня Бог послал тебе это сказать»), чтобы разрешить ее в противоположном направлении тому, в каком хочет разрешить ее участвующий тоже во внутреннем диалоге Ивана чорт. Алеша вмешивается в порядке помощи и спасения, какие может оказать человеку только реальный другой человек. Можно заметить, что евангельский текст, подвергнутый философской рефлексии в устном выступлении 1925 г., послужит М.М.Б. образцом понимания «диалога у Достоевского». Но евангельский текст возникает в соседстве с психоанализом — и такое сопоставление соотносится также с анализами в ПТД. В рабочем экземпляре книги, по которому автор готовил ее переработку для нового издания в начале 60-х гг. (АБ), как раз на страницах, содержащих анализы диалогов Ивана с Алешей (с. 220–222 ПТД-1929), его рукой записано на полях: «Полемика с Поповым (диалоги "я" с "оно")»; «Незаменимость "другого" собою самим»; «Это может сделать только реальный другой». Черновые записи 1961 г. говорят о том, что в новое издание М.М.Б. собирался ввести полемику с фрейдистски ориентированной статьей П. С. Попова «"Я" и "оно" в творчестве Достоевского» (см. выше, с. 462; также: т. 5, 364, 670–672; проект полемики, как и многое в планах переработки книги, не был осуществлен). Творчество Достоевского Попов понимает в статье как «изображение единого сознания», а, по формуле Достоевского, «глубины души человеческой» — понимает ортодоксально по Фрейду как «глубины бессознательного человеческой души», «начало бессознательное, так сказать, безличное, которое можно назвать "оно", в противоположность "я"»; в конечном счете это глубины души самого автора, творческое «я» которого размножается в виде героев романов, отношения которых — Версилова и Подростка, Мышкина и Рогожина — поэтому строятся по типу отношения «я» и «оно» в едином психическом механизме, а разговоры Ивана с Алешей оказываются «разговором человека с самим собой, своего рода внутренним диалогом души» (Достоевский. Труды ГАХН, литературная секция, вып. третий, М., 1928, с. 217–218, 267). Итак, разбор диалогов Ивана с Алешей в ПТД откликается антиномии, формулированной в устном высказывании 1925 г. Он имеет евангельский текст своим образцом и имплицитно заключает в себе ответ на психоаналитическое толкование подобного диалога как чисто внутреннего отношения в кругу одного сознания, «разговора с самим собой» у Попова (статья которого, вероятно, при подготовке ПТД еще не могла быть принята во внимание). Такое внутреннее разложение на явный и скрытый внутренний голос в сознании Ивана, действительно, идет, но в большей мере по типу евангельского текста, чем по модели психоанализа, и нужен реальный и «неслиянный» с ним брат Алеша, чтобы вмешаться в безысходность этого внутреннего диалога со стороны. Принцип христианского персонализма на этих страницах ПТД отчетливо противостоит принципу психоанализа.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 74
147*. Существенным авторским комментарием к этим анализам может быть высказывание М.М.Б. на собрании философского кружка 1 ноября 1925 г., записанное Л. В. Пумпянским: «Бл. Августин против донатистов подверг внутренний опыт гораздо более принципиальной критике, чем психоанализ. "Верую, Господи, помоги моему неверию" находит во внутреннем опыте то же, что психоанализ» (М. М. Бахтин как философ. М., Наука, 1992, с. 245; публикация Н. И. Николаева). То же самое — расщепленность единого голоса человека на противоположные реплики и голоса — находит во внутреннем опыте Достоевский, а за ним М.М.Б. в анализах диалогов Ивана с Алешей. «Верую, Господи, помоги моему неверию» (Лк.; 9, 24) — призыв вмешаться во внутренний диалог и помочь, призыв ответить на скрытый внутренний голос, скрытый под утверждающим громким «Верую»; этот призыв обращен в молитвенном тексте к реальному высшему Другому; от Его имени и Алеша вмешивается во внутреннюю борьбу Ивана («Меня Бог послал тебе это сказать»), чтобы разрешить ее в противоположном направлении тому, в каком хочет разрешить ее участвующий тоже во внутреннем диалоге Ивана чорт. Алеша вмешивается в порядке помощи и спасения, какие может оказать человеку только реальный другой человек. Можно заметить, что евангельский текст, подвергнутый философской рефлексии в устном выступлении 1925 г., послужит М.М.Б. образцом понимания «диалога у Достоевского». Но евангельский текст возникает в соседстве с психоанализом — и такое сопоставление соотносится также с анализами в ПТД. В рабочем экземпляре книги, по которому автор готовил ее переработку для нового издания в начале 60-х гг. (АБ), как раз на страницах, содержащих анализы диалогов Ивана с Алешей (с. 220–222 ПТД-1929), его рукой записано на полях: «Полемика с Поповым (диалоги "я" с "оно")»; «Незаменимость "другого" собою самим»; «Это может сделать только реальный другой». Черновые записи 1961 г. говорят о том, что в новое издание М.М.Б. собирался ввести полемику с фрейдистски ориентированной статьей П. С. Попова «"Я" и "оно" в творчестве Достоевского» (см. выше, с. 462; также: т. 5, 364, 670–672; проект полемики, как и многое в планах переработки книги, не был осуществлен). Творчество Достоевского Попов понимает в статье как «изображение единого сознания», а, по формуле Достоевского, «глубины души человеческой» — понимает ортодоксально по Фрейду как «глубины бессознательного человеческой души», «начало бессознательное, так сказать, безличное, которое можно назвать "оно", в противоположность "я"»; в конечном счете это глубины души самого автора, творческое «я» которого размножается в виде героев романов, отношения которых — Версилова и Подростка, Мышкина и Рогожина — поэтому строятся по типу отношения «я» и «оно» в едином психическом механизме, а разговоры Ивана с Алешей оказываются «разговором человека с самим собой, своего рода внутренним диалогом души» (Достоевский. Труды ГАХН, литературная секция, вып. третий, М., 1928, с. 217–218, 267). Итак, разбор диалогов Ивана с Алешей в ПТД откликается антиномии, формулированной в устном высказывании 1925 г. Он имеет евангельский текст своим образцом и имплицитно заключает в себе ответ на психоаналитическое толкование подобного диалога как чисто внутреннего отношения в кругу одного сознания, «разговора с самим собой» у Попова (статья которого, вероятно, при подготовке ПТД еще не могла быть принята во внимание). Такое внутреннее разложение на явный и скрытый внутренний голос в сознании Ивана, действительно, идет, но в большей мере по типу евангельского текста, чем по модели психоанализа, и нужен реальный и «неслиянный» с ним брат Алеша, чтобы вмешаться в безысходность этого внутреннего диалога со стороны. Принцип христианского персонализма на этих страницах ПТД отчетливо противостоит принципу психоанализа. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">59</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>102*. М.М.Б. угадал: кавычки в этом месте, по-видимому, не авторские. Их нет в первопечатном тексте «Двойника» (Отечественные Записки, 1846, № 2, с. 293), но они появляются в первопечатном тоже тексте второй редакции повести (Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского, т. 3, СПб., 1866, с. 77), которая стала с тех пор канонической и печаталась во всех изданиях Достоевского вместе с этими кавычками, вплоть до 1 тома академического 30-томного Полного собрания (1972), где напечатаны обе редакции, и кавычки в этом месте отсутствуют не только в первой, но и во второй редакции; очевидно, текстологи повести (Г. М. Фридлендер и научный консультант тома по текстологии Н. В. Измайлов), словно согласившись с замечанием М.М.Б., посчитали эти кавычки не авторскими, но, к сожалению, не дали текстологического обоснования. См.: Достоевский, т. 1, 352, 133.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 59
102*. М.М.Б. угадал: кавычки в этом месте, по-видимому, не авторские. Их нет в первопечатном тексте «Двойника» (Отечественные Записки, 1846, № 2, с. 293), но они появляются в первопечатном тоже тексте второй редакции повести (Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского, т. 3, СПб., 1866, с. 77), которая стала с тех пор канонической и печаталась во всех изданиях Достоевского вместе с этими кавычками, вплоть до 1 тома академического 30-томного Полного собрания (1972), где напечатаны обе редакции, и кавычки в этом месте отсутствуют не только в первой, но и во второй редакции; очевидно, текстологи повести (Г. М. Фридлендер и научный консультант тома по текстологии Н. В. Измайлов), словно согласившись с замечанием М.М.Б., посчитали эти кавычки не авторскими, но, к сожалению, не дали текстологического обоснования. См.: Достоевский, т. 1, 352, 133. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">51</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>73*. Этот анализ в начале 30-х гг. получит развитие в СВР, где проблема будет сформулирована как «Слово в поэзии и слово в романе» (заглавие второй главы работы) и где будет поставлена как новая задача — изучение «особой прозаической художественности» (ВЛЭ, 88-113).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 51
73*. Этот анализ в начале 30-х гг. получит развитие в СВР, где проблема будет сформулирована как «Слово в поэзии и слово в романе» (заглавие второй главы работы) и где будет поставлена как новая задача — изучение «особой прозаической художественности» (ВЛЭ, 88-113). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">53</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>75*. Как и в том месте выше, где речь зашла о Расине, здесь в ППД (267): «в поэтику классицизма». Как будто беглое сопоставление с Расином на этих теоретических страницах книги приобретает новую глубину: стилистика Достоевского рассматривается на фоне и в вызывающей конфронтации с «современной стилистикой», как оказывается, по-прежнему уходящей своими корнями в поэтику неоклассицизма и далеко не адекватной «даже романтизму».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 53
75*. Как и в том месте выше, где речь зашла о Расине, здесь в ППД (267): «в поэтику классицизма». Как будто беглое сопоставление с Расином на этих теоретических страницах книги приобретает новую глубину: стилистика Достоевского рассматривается на фоне и в вызывающей конфронтации с «современной стилистикой», как оказывается, по-прежнему уходящей своими корнями в поэтику неоклассицизма и далеко не адекватной «даже романтизму». | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">39</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>60*. Характерная для философского стиля М.М.Б. телесная метафора для выражения духовного состояния. Метафора отсылает к главе «Пространственная форма героя» в АГ, где поставлена «проблема тела как ценности» (ЭСТ, 44). Описанная там пространственно-телесная ситуация служит здесь, в ПТД, объяснению духовной ситуации соотношения автора и героя в мире Достоевского.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 39
60*. Характерная для философского стиля М.М.Б. телесная метафора для выражения духовного состояния. Метафора отсылает к главе «Пространственная форма героя» в АГ, где поставлена «проблема тела как ценности» (ЭСТ, 44). Описанная там пространственно-телесная ситуация служит здесь, в ПТД, объяснению духовной ситуации соотношения автора и героя в мире Достоевского. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">42</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>63*. В ППД в этой фразе: «… уже давно привлекает…» — и добавление к ней: «По своей природе явления эти выходят за пределы лингвистики, то есть являются металингвистическими» (ППД, 247).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 42
63*. В ППД в этой фразе: «… уже давно привлекает…» — и добавление к ней: «По своей природе явления эти выходят за пределы лингвистики, то есть являются металингвистическими» (ППД, 247).
63*. В ППД в этой фразе: «… уже давно привлекает…» — и добавление к ней: «По своей природе явления эти выходят за пределы лингвистики, то есть являются металингвистическими» (ППД, 247). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">61</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>111*. Замечание, формулирующее новый аспект в исследовании юродства как темы эстетики М.М.Б. Ср.: «Стыд ритма и формы — корень юродства…»; «корни юродства как формы принципиального отрицания значимости формы выражения»; «Юродству почти всегда присущ человекоборческий элемент, цинический выверт юродства; вызывающая, дразнящая откровенность» (ЭСТ, 105,125,127–128).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 61
111*. Замечание, формулирующее новый аспект в исследовании юродства как темы эстетики М.М.Б. Ср.: «Стыд ритма и формы — корень юродства…»; «корни юродства как формы принципиального отрицания значимости формы выражения»; «Юродству почти всегда присущ человекоборческий элемент, цинический выверт юродства; вызывающая, дразнящая откровенность» (ЭСТ, 105,125,127–128). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">48</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>69*. Отражение общего разграничения композиционных и архитектонических форм в эстетике М.М.Б.; архитектоническая форма здесь — «тип слова». См. в настоящем комментарии выше, с. 464.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 48
69*. Отражение общего разграничения композиционных и архитектонических форм в эстетике М.М.Б.; архитектоническая форма здесь — «тип слова». См. в настоящем комментарии выше, с. 464.
69*. Отражение общего разграничения композиционных и архитектонических форм в эстетике М.М.Б.; архитектоническая форма здесь — «тип слова». См. в настоящем комментарии выше, с. 464. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">78</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>161*. Целая программа исследования источников диалога Достоевского в глубинах всемирной словесности также свернута в этом абзаце. Невозможно не обратить внимания на существенное отличие намеченной здесь картины от концепции будущей IV-й главы ППД. Два момента этой картины — столь решительное отрицание значения диалога Платона как «просто» лежавшего вне сфюры интересов Достоевского (что фактически верно) и утверждение значения библейского и евангельского диалога, особенно диалога Иова — не совпадают с исторической концепцией ППД, где, напротив, выдвинут сократический диалог как первостепенный жанровый источник, о библейском же и евангельском диалоге специального разговора нет (отмечаются лишь жанры раннехристианской литературы как находящиеся в орбите влияния античной мениппеи). Вообще происходит сдвиг в понимании жанровых традиций, отмеченный в черновой записи начала 40-х гг.: «Достоевский: от готового христианства к эллинистическому прехристианству» (АБ). Решительное непризнание платоновского источника в ПТД особенно интригует. Здесь возможно влияние оценки роли Платона у Ницше, который, с одной стороны, заметил, что, подобно трагедии, диалог впитал в себя все прежние формы искусства, став «результатом смешения всех наличных стилей и форм» (мысль, унаследованная романной теорией М.М.Б.), но в то же время уподобил диалог и выросший из него роман «возведенной в бесконечность эзоповской басне, где поэзия живет в подобном же отношении подчинения к диалектической философии, в каком долгие века жила философия к богословию, как ancilla. Таково было новое положение поэзии, в которое насильственно поставил ее Платон под давлением демонического Сократа. Здесь философская мысль перерастает искусство и принуждает его более тесно прижаться к стволу диалектики…» (Фридрих Ницше. Сочинения в двух томах, 1990, т. 1, с. 110). Возможно воздействие этого взгляда на столь радикальное отрицание значения платоновского диалога для Достоевского в ПТД с такой мотивировкой: «ибо диалог Достоевского вовсе не чисто познавательный, философский диалог». Характерно, что А. 3. Штейнберг, дальше всех пошедший по пути «философской монологизации» Достоевского, свою тему «Достоевский как философ» построил — как в докладах 1921 г. в Воль-филе, так и в написанной на их основе книге 1923 г. — на сближении Достоевского с Платоном («Философия Канта не противоречит философии Зосимы: оба они, как и Достоевский, платоники»: А. З. Штейнберг. Система свободы Достоевского, с. 30), а возражавший Штейнбергу в Вольфиле А. А. Мейер заметил в своем выступлении (см. выше, примеч. 46*): «Я думаю, что если говорит о Достоевском несколько человек, то найдется что-нибудь общее, и Платона они могут вспомнить. Не знаю, в какой мере это важно…» Об отличии «мира идей у Достоевского» от платоновского в книге «Миросозерцание Достоевского», вышедшей в том же году, что и книга Штейнберга, писал Н. А. Бердяев: «Мир идей у Достоевского совсем особый, небывало оригинальный мир, очень отличный от мира идей Платона. Идеи Достоевского — не прообразы бытия, не первичные сущности и уж, конечно, не нормы, а судьбы бытия, первичные огненные энергии. Но не менее Платона признавал он определяющее значение идей» (Н. А. Бердяев. Миросозерцание Достоевского. Paris, 1968, с. 8). В дальнейшем, в работах М.М.Б. по теории романа и в ППД, в оценке сократического диалога как «синкретического философско-художественного жанра» (ППД, 150) меняется акцент: в нем отмечается «одновременное рождение научного понятия и нового художественно-прозаического романного образа» (ВЛЭ, 467), и акцент ложится на эту вторую сторону дела. Но другой стороной (помимо переоценки традиции диалога Платона) смены исторической картины в ППД была утрата того, что было сказано в первой книге о значении диалога Иова «и некоторых евангельских диалогов» (диалог из Евангелия от Марка, отрефлектированный М.М.Б. в выступлении 1925 г., цитированном выше, в примеч. 147*, здесь может быть примером). Можно думать, что об этих утраченных местах жалел автор ППД в позднейших разговорах (см. примеч. 159*). Но перестройка книги пошла в таком направлений, которое, вероятно, исключало простую «переработку» прежних тезисов и совмещение их с новым текстом. Независимо от него, однако, сказанное о платоновском и библейском диалоге в старой книге сохраняет самостоятельный убедительный интерес для читателей обеих книг М.М.Б. о Достоевском как вариант идеи автора об источниках диалога у Достоевского.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 78
161*. Целая программа исследования источников диалога Достоевского в глубинах всемирной словесности также свернута в этом абзаце. Невозможно не обратить внимания на существенное отличие намеченной здесь картины от концепции будущей IV-й главы ППД. Два момента этой картины — столь решительное отрицание значения диалога Платона как «просто» лежавшего вне сфюры интересов Достоевского (что фактически верно) и утверждение значения библейского и евангельского диалога, особенно диалога Иова — не совпадают с исторической концепцией ППД, где, напротив, выдвинут сократический диалог как первостепенный жанровый источник, о библейском же и евангельском диалоге специального разговора нет (отмечаются лишь жанры раннехристианской литературы как находящиеся в орбите влияния античной мениппеи). Вообще происходит сдвиг в понимании жанровых традиций, отмеченный в черновой записи начала 40-х гг.: «Достоевский: от готового христианства к эллинистическому прехристианству» (АБ). Решительное непризнание платоновского источника в ПТД особенно интригует. Здесь возможно влияние оценки роли Платона у Ницше, который, с одной стороны, заметил, что, подобно трагедии, диалог впитал в себя все прежние формы искусства, став «результатом смешения всех наличных стилей и форм» (мысль, унаследованная романной теорией М.М.Б.), но в то же время уподобил диалог и выросший из него роман «возведенной в бесконечность эзоповской басне, где поэзия живет в подобном же отношении подчинения к диалектической философии, в каком долгие века жила философия к богословию, как ancilla. Таково было новое положение поэзии, в которое насильственно поставил ее Платон под давлением демонического Сократа. Здесь философская мысль перерастает искусство и принуждает его более тесно прижаться к стволу диалектики…» (Фридрих Ницше. Сочинения в двух томах, 1990, т. 1, с. 110). Возможно воздействие этого взгляда на столь радикальное отрицание значения платоновского диалога для Достоевского в ПТД с такой мотивировкой: «ибо диалог Достоевского вовсе не чисто познавательный, философский диалог». Характерно, что А. 3. Штейнберг, дальше всех пошедший по пути «философской монологизации» Достоевского, свою тему «Достоевский как философ» построил — как в докладах 1921 г. в Воль-филе, так и в написанной на их основе книге 1923 г. — на сближении Достоевского с Платоном («Философия Канта не противоречит философии Зосимы: оба они, как и Достоевский, платоники»: А. З. Штейнберг. Система свободы Достоевского, с. 30), а возражавший Штейнбергу в Вольфиле А. А. Мейер заметил в своем выступлении (см. выше, примеч. 46*): «Я думаю, что если говорит о Достоевском несколько человек, то найдется что-нибудь общее, и Платона они могут вспомнить. Не знаю, в какой мере это важно…» Об отличии «мира идей у Достоевского» от платоновского в книге «Миросозерцание Достоевского», вышедшей в том же году, что и книга Штейнберга, писал Н. А. Бердяев: «Мир идей у Достоевского совсем особый, небывало оригинальный мир, очень отличный от мира идей Платона. Идеи Достоевского — не прообразы бытия, не первичные сущности и уж, конечно, не нормы, а судьбы бытия, первичные огненные энергии. Но не менее Платона признавал он определяющее значение идей» (Н. А. Бердяев. Миросозерцание Достоевского. Paris, 1968, с. 8). В дальнейшем, в работах М.М.Б. по теории романа и в ППД, в оценке сократического диалога как «синкретического философско-художественного жанра» (ППД, 150) меняется акцент: в нем отмечается «одновременное рождение научного понятия и нового художественно-прозаического романного образа» (ВЛЭ, 467), и акцент ложится на эту вторую сторону дела. Но другой стороной (помимо переоценки традиции диалога Платона) смены исторической картины в ППД была утрата того, что было сказано в первой книге о значении диалога Иова «и некоторых евангельских диалогов» (диалог из Евангелия от Марка, отрефлектированный М.М.Б. в выступлении 1925 г., цитированном выше, в примеч. 147*, здесь может быть примером). Можно думать, что об этих утраченных местах жалел автор ППД в позднейших разговорах (см. примеч. 159*). Но перестройка книги пошла в таком направлений, которое, вероятно, исключало простую «переработку» прежних тезисов и совмещение их с новым текстом. Независимо от него, однако, сказанное о платоновском и библейском диалоге в старой книге сохраняет самостоятельный убедительный интерес для читателей обеих книг М.М.Б. о Достоевском как вариант идеи автора об источниках диалога у Достоевского. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">46</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>67*. Две последние фразы, соответствующие социологическому анализу этого кризиса на последней странице МФЯ (МФЯ, 157; см. об этом анализе выше, с. 456), сняты в ППД.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 46
67*. Две последние фразы, соответствующие социологическому анализу этого кризиса на последней странице МФЯ (МФЯ, 157; см. об этом анализе выше, с. 456), сняты в ППД.
67*. Две последние фразы, соответствующие социологическому анализу этого кризиса на последней странице МФЯ (МФЯ, 157; см. об этом анализе выше, с. 456), сняты в ППД. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">47</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>68*. О возражениях В. В. Виноградова на бахтинскую идею сказа см. выше, с. 467. О солидаризации Л. В. Пумпянского с этой идеей — примеч. 139 и 140 к тексту преамбулы.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 47
68*. О возражениях В. В. Виноградова на бахтинскую идею сказа см. выше, с. 467. О солидаризации Л. В. Пумпянского с этой идеей — примеч. 139 и 140 к тексту преамбулы.
68*. О возражениях В. В. Виноградова на бахтинскую идею сказа см. выше, с. 467. О солидаризации Л. В. Пумпянского с этой идеей — примеч. 139 и 140 к тексту преамбулы. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">45</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>66*. В ППД здесь вставлен эпитет, отвечающий новой (относительно) металингвистической концепции воплощенного слова: «Два воплощенных смысла..» (ППД, 252).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 45
66*. В ППД здесь вставлен эпитет, отвечающий новой (относительно) металингвистической концепции воплощенного слова: «Два воплощенных смысла..» (ППД, 252).
66*. В ППД здесь вставлен эпитет, отвечающий новой (относительно) металингвистической концепции воплощенного слова: «Два воплощенных смысла..» (ППД, 252). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">40</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>61*. Характерный тоже мгновенный выход за рамки социологических обоснований-ограничений — один из ритмически возникающих по ходу текста книги подобных прорывов.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 40
61*. Характерный тоже мгновенный выход за рамки социологических обоснований-ограничений — один из ритмически возникающих по ходу текста книги подобных прорывов.
61*. Характерный тоже мгновенный выход за рамки социологических обоснований-ограничений — один из ритмически возникающих по ходу текста книги подобных прорывов. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">57</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>79*. В ППД характерная также замена с известной утратой значения, о которой можно здесь пожалеть: «все полнозначные авторские осмысления…» (ЯОД, 273).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 57
79*. В ППД характерная также замена с известной утратой значения, о которой можно здесь пожалеть: «все полнозначные авторские осмысления…» (ЯОД, 273).
79*. В ППД характерная также замена с известной утратой значения, о которой можно здесь пожалеть: «все полнозначные авторские осмысления…» (ЯОД, 273). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">62</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>112*. Явление «прозаической лирики» описано в АГ: «Возможны своеобразные формы юродства в лирике <…>(Отчасти прозаическая лирика Белого с некоторою примесью юродства. Образцы прозаической лирики, где организующей силой является стыд себя самого, можно найти у Достоевского…)» (ЭСТ, 150).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 62
112*. Явление «прозаической лирики» описано в АГ: «Возможны своеобразные формы юродства в лирике <…>(Отчасти прозаическая лирика Белого с некоторою примесью юродства. Образцы прозаической лирики, где организующей силой является стыд себя самого, можно найти у Достоевского…)» (ЭСТ, 150). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">77</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>160*. Свернутая в этом абзаце программа «тематического анализа» поэмы «Великий инквизитор» с новой (диалогической) точки зрения не была реализована, но тема Великого инквизитора присутствует в недавно опубликованных архивных текстах М.М.Б. 40-х гг., подготавливавших вторую редакцию книги. В комментарии к одному из них И. Л. Попова высказала гипотезу, что не только «раблезианская» проблематика, вызревшая в 30-е гг. в занятиях теорией романа и Рабле, внедрилась в эту вторую редакцию и преобразовала книгу, но и сама проблематика эта могла иметь своим истоком изучение апокрифических и неканонических мотивов и жанров, отразившихся в сюжете поэмы Ивана Карамазова, а также в его разговоре с чортом («Хождение Богородицы по мукам», легенды о возвращении и непризнании Христа): «В этом смысле книга М.М.Б. о Рабле и его теория романа вырастают из одного эпизода книги о Достоевском, из анализа "глубокой существенности диалогической формы "Легенды о Великом инквизиторе", уходящей своими корнями в низовую (смеховую) литературу средневековья и Ренессанса» (т. 5, 460–461). Кстати еще раз вспомнить здесь и о том, что мы достоверно не знаем, какой исторический фон незримо стоял за теоретическими построениями ПТД, о чем автор сразу предупредил на первой странице книги.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 77
160*. Свернутая в этом абзаце программа «тематического анализа» поэмы «Великий инквизитор» с новой (диалогической) точки зрения не была реализована, но тема Великого инквизитора присутствует в недавно опубликованных архивных текстах М.М.Б. 40-х гг., подготавливавших вторую редакцию книги. В комментарии к одному из них И. Л. Попова высказала гипотезу, что не только «раблезианская» проблематика, вызревшая в 30-е гг. в занятиях теорией романа и Рабле, внедрилась в эту вторую редакцию и преобразовала книгу, но и сама проблематика эта могла иметь своим истоком изучение апокрифических и неканонических мотивов и жанров, отразившихся в сюжете поэмы Ивана Карамазова, а также в его разговоре с чортом («Хождение Богородицы по мукам», легенды о возвращении и непризнании Христа): «В этом смысле книга М.М.Б. о Рабле и его теория романа вырастают из одного эпизода книги о Достоевском, из анализа "глубокой существенности диалогической формы "Легенды о Великом инквизиторе", уходящей своими корнями в низовую (смеховую) литературу средневековья и Ренессанса» (т. 5, 460–461). Кстати еще раз вспомнить здесь и о том, что мы достоверно не знаем, какой исторический фон незримо стоял за теоретическими построениями ПТД, о чем автор сразу предупредил на первой странице книги. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">60</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>107*. Слова «вопреки Шкловскому» — очевидный отзвук полемики с ним о «Тристраме Шенди» Л. Стерна в ФМ, 155–157 — устранены в ППД (304).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 60
107*. Слова «вопреки Шкловскому» — очевидный отзвук полемики с ним о «Тристраме Шенди» Л. Стерна в ФМ, 155–157 — устранены в ППД (304).
107*. Слова «вопреки Шкловскому» — очевидный отзвук полемики с ним о «Тристраме Шенди» Л. Стерна в ФМ, 155–157 — устранены в ППД (304). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">76</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>159*. Последующие четыре абзаца — чрезвычайно насыщенная концовка основного текста книги — отсутствуют в ППД; они заменены другой концовкой, формулирующей отшлифованную во второй редакции книги сложно дифференцированную теорию диалога (ППД, 357–358). О значении социально — экзистенциальных мотивов, венчающих книгу на этих трех последних исключенных из второго издания страницах, см. выше, в преамбуле к настоящему комментарию, с. 454 и сл. Этими страницами М.М.Б. продолжал дорожить и будучи уже автором ППД; в разговорах он упоминал концовку первой книги, говоря, что там «кое-что было», но он не сумел ее переработать — «может быть, когда-нибудь, в следующем издании…» Но подготовкой следующего (и последнего) прижизненного издания (М., Художественная литература, 1972) он уже не занимался. В экземпляре ППД, подаренном автором составителю настоящего комментария (дарственная надпись от 26.IX.63), исключенные страницы обозначены рукой автора карандашной галочкой на том месте, где они должны находиться (на с. 357 ППД, рядом со звездочкой), и к галочке сделана сноска (тоже карандашом): «1 изд. стр. 239–241».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 76
159*. Последующие четыре абзаца — чрезвычайно насыщенная концовка основного текста книги — отсутствуют в ППД; они заменены другой концовкой, формулирующей отшлифованную во второй редакции книги сложно дифференцированную теорию диалога (ППД, 357–358). О значении социально — экзистенциальных мотивов, венчающих книгу на этих трех последних исключенных из второго издания страницах, см. выше, в преамбуле к настоящему комментарию, с. 454 и сл. Этими страницами М.М.Б. продолжал дорожить и будучи уже автором ППД; в разговорах он упоминал концовку первой книги, говоря, что там «кое-что было», но он не сумел ее переработать — «может быть, когда-нибудь, в следующем издании…» Но подготовкой следующего (и последнего) прижизненного издания (М., Художественная литература, 1972) он уже не занимался. В экземпляре ППД, подаренном автором составителю настоящего комментария (дарственная надпись от 26.IX.63), исключенные страницы обозначены рукой автора карандашной галочкой на том месте, где они должны находиться (на с. 357 ППД, рядом со звездочкой), и к галочке сделана сноска (тоже карандашом): «1 изд. стр. 239–241». | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">67</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>134*. Наблюдение методологическое: на различении содержания и построения, ведущего к глубже лежащему содержанию, основана книга.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 67
134*. Наблюдение методологическое: на различении содержания и построения, ведущего к глубже лежащему содержанию, основана книга.
134*. Наблюдение методологическое: на различении содержания и построения, ведущего к глубже лежащему содержанию, основана книга. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">73</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>142*. Здесь особенно пластично описано отличие авторского слова у Достоевского от той модели завершения героя автором, которая утверждалась в АГ.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 73
142*. Здесь особенно пластично описано отличие авторского слова у Достоевского от той модели завершения героя автором, которая утверждалась в АГ.
142*. Здесь особенно пластично описано отличие авторского слова у Достоевского от той модели завершения героя автором, которая утверждалась в АГ. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">79</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>162*. Как и «Предисловие», «Заключение» к книге полностью заменено в ППД. В новое заключение в несколько измененной редакции перенесен фрагмент о «художественной воле» Достоевского, которая «порабощает» современную литературу, из последнего абзаца первой главы первой части ПТД (с. 42).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 79
162*. Как и «Предисловие», «Заключение» к книге полностью заменено в ППД. В новое заключение в несколько измененной редакции перенесен фрагмент о «художественной воле» Достоевского, которая «порабощает» современную литературу, из последнего абзаца первой главы первой части ПТД (с. 42). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">84</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>5*. Устная лекция о Толстом в записи Р. М. Миркиной, читанная за пять лет до статей, показывает, что «Власть тьмы» была, очевидно, одним из главных произведений Толстого для М.М.Б. В центре трагедии и в лекции, и в статье — Аким, при этом нравственно-религиозная его характеристика (юродство как способ уйти от одобрения людей; он и Никиту в финале научил «не бояться людей») в лекции совершенно свободна от социальных обоснований, которыми она обставлена в статье. Если в лекции «Власть тьмы» — один из ее насыщенных центров, то, напротив, о «Воскресении» сказано в лекции мало и незначительно.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 84
5*. Устная лекция о Толстом в записи Р. М. Миркиной, читанная за пять лет до статей, показывает, что «Власть тьмы» была, очевидно, одним из главных произведений Толстого для М.М.Б. В центре трагедии и в лекции, и в статье — Аким, при этом нравственно-религиозная его характеристика (юродство как способ уйти от одобрения людей; он и Никиту в финале научил «не бояться людей») в лекции совершенно свободна от социальных обоснований, которыми она обставлена в статье. Если в лекции «Власть тьмы» — один из ее насыщенных центров, то, напротив, о «Воскресении» сказано в лекции мало и незначительно. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">81</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>2*. Слово «всецело» комментирует Энн Шукман: обращая внимание на удельный вес размышления о двух путях религиозного мировоззрения Толстого, размышления, выбивающегося за социологически-марксистские рамки, кажется, жестко заданные здесь столь краткому тексту, и цитируя позднейшее возражение М.М.Б. Луначарскому (см. в настоящем комментарии выше), она спрашивает: не может ли быть воспринято это слово «всецело» здесь «с некоторой долей отчуждения, если не иронии?» (Rethinking Bakhtin, р. 147).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 81
2*. Слово «всецело» комментирует Энн Шукман: обращая внимание на удельный вес размышления о двух путях религиозного мировоззрения Толстого, размышления, выбивающегося за социологически-марксистские рамки, кажется, жестко заданные здесь столь краткому тексту, и цитируя позднейшее возражение М.М.Б. Луначарскому (см. в настоящем комментарии выше), она спрашивает: не может ли быть воспринято это слово «всецело» здесь «с некоторой долей отчуждения, если не иронии?» (Rethinking Bakhtin, р. 147). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">83</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>4*. Интересная возможность такого анализа: можно было бы обнаружить связи Толстого-драматурга не только с западным, но и с русским XVIII веком: в упрощенных портретах действующих лиц «Зараженного семейства» слышны фонвизинские тона, и многие реплики и диалоги напоминают о «Бригадире» и «Недоросле».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 83
4*. Интересная возможность такого анализа: можно было бы обнаружить связи Толстого-драматурга не только с западным, но и с русским XVIII веком: в упрощенных портретах действующих лиц «Зараженного семейства» слышны фонвизинские тона, и многие реплики и диалоги напоминают о «Бригадире» и «Недоросле». | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">85</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>6*. Любимая присказка народного проповедника, отошедшего от православия, Василия Кирилловича Сютаева (умер в 1892), сильно влиявшего на Толстого в 80-е гг. «Да, "все в табе и все сейчас", как говорил Сютаев, и все вне времени. Так что же может случиться с тем, что во мне и что вне времени, кроме блага»: запись в дневнике от 11 августа 1908 (Юбилейное над., т. 56, М., 1937, с. 144).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 85
6*. Любимая присказка народного проповедника, отошедшего от православия, Василия Кирилловича Сютаева (умер в 1892), сильно влиявшего на Толстого в 80-е гг. «Да, "все в табе и все сейчас", как говорил Сютаев, и все вне времени. Так что же может случиться с тем, что во мне и что вне времени, кроме блага»: запись в дневнике от 11 августа 1908 (Юбилейное над., т. 56, М., 1937, с. 144). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">88</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>10*. М.М.Б. сближает социально-идеологический роман Толстого с подобным типом у Герцена, Чернышевского, Жорж Санд, — но не с идеологическим романом Достоевского в интерпретации Б. М. Энгельгардта, определение которого автор ПТД в значительной мере принимает, преобразуя его в собственную формулу полифонического романа. Но идеологический роман Достоевского — «роман об идее», как говорит о нем Энгельгардт» — и него, и для М.М.Б. решительно — до противоположности — отличается от идеологического романа Толстого, как и названных здесь типологически ему подобных, «романов с идеей». «Идея, как принцип изображения, сливается с формой» — этому типу, описанному в ц^д (с. 62), отвечает и толстовское «Воскресение» в описании М.М.Б. Но не этого типа идеологический, он же полифонический роман Достоевского.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 88
10*. М.М.Б. сближает социально-идеологический роман Толстого с подобным типом у Герцена, Чернышевского, Жорж Санд, — но не с идеологическим романом Достоевского в интерпретации Б. М. Энгельгардта, определение которого автор ПТД в значительной мере принимает, преобразуя его в собственную формулу полифонического романа. Но идеологический роман Достоевского — «роман об идее», как говорит о нем Энгельгардт» — и него, и для М.М.Б. решительно — до противоположности — отличается от идеологического романа Толстого, как и названных здесь типологически ему подобных, «романов с идеей». «Идея, как принцип изображения, сливается с формой» — этому типу, описанному в ц^д (с. 62), отвечает и толстовское «Воскресение» в описании М.М.Б. Но не этого типа идеологический, он же полифонический роман Достоевского. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">89</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>16*. Разработка собственных теоретических проблем под флагом «литературных исканий современности» (в данном случае — необходимости создания новых форм советского социально-идеологического романа) — риторический прием в работах М.М.Б. этих лет, в попытках пробить их в печать. Следующую свою работу — книгу «Слово в романе» — он рекомендует в предисловии к ней как «разросшееся введение к стилистике советского романа», при этом ссылаясь на «подготовленную нами к печати» отдельную книгу на эту тему, книгу, конечно, несуществующую, и отсылая в то же время к книге уже существующей — к ПТД, ее части 2-й — «Слово у Достоевского (опыт стилистики)» (см. т. 3 настоящего Собрания).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 89
16*. Разработка собственных теоретических проблем под флагом «литературных исканий современности» (в данном случае — необходимости создания новых форм советского социально-идеологического романа) — риторический прием в работах М.М.Б. этих лет, в попытках пробить их в печать. Следующую свою работу — книгу «Слово в романе» — он рекомендует в предисловии к ней как «разросшееся введение к стилистике советского романа», при этом ссылаясь на «подготовленную нами к печати» отдельную книгу на эту тему, книгу, конечно, несуществующую, и отсылая в то же время к книге уже существующей — к ПТД, ее части 2-й — «Слово у Достоевского (опыт стилистики)» (см. т. 3 настоящего Собрания). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">86</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>7*. По поводу «кулака-мироеда» в этом месте статьи М.М.Б. А. Садецкий вступает в интересную полемику с авторами известной американской книги, которые понимают это слово здесь исключительно как одиозный термин эпохи сталинской коллективизации, в которую и писалась как раз статья М.М.Б., и оценивают употребление этого бранного термина в применении к старой литературе XIX столетия в лучшем случае как анахронизм, а в худшем — как знак оппортунистического приспособления автора к политической ситуации (Gary Saul Morson, Caryl Emerson. Mikhail Bakhtin. Greation of Prosaics. Stanford University Press, 1990, p. 298). А. Садецкий приводит примеры употребления как «кулака», так и «мироеда», тоже как одиозных слов, и во «Власти земли» Глеба Успенского, упоминаемой в статье М.М.Б., и в «Крестьянине и крестьянском труде» того же Успенского, и анализирует эти слова как оказавшиеся «в двух контекстах, в двух веках — девятнадцатом и двадцатом, в двух идеологических эпохах, двух диалогических окружениях»; согласно этому анализу, здесь «не Бахтин, говорящий о Толстом и Успенском, а Успенский и Толстой, говорящие друг с другом и услышанные Бахтиным»; к ним подключается голос Сютаева, с которым сливает свой голос Толстой: «В контексте бахтинского исследования встречаются голоса, искавшие этой встречи». В ситуации этой встречи одиозное слово лишается «той неумолимой однотонности, что оглушительно гремела в этом слове в период, когда Бахтин создавал свою статью» (А. Садецкий. Открытое слово, с. 140–149).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 86
7*. По поводу «кулака-мироеда» в этом месте статьи М.М.Б. А. Садецкий вступает в интересную полемику с авторами известной американской книги, которые понимают это слово здесь исключительно как одиозный термин эпохи сталинской коллективизации, в которую и писалась как раз статья М.М.Б., и оценивают употребление этого бранного термина в применении к старой литературе XIX столетия в лучшем случае как анахронизм, а в худшем — как знак оппортунистического приспособления автора к политической ситуации (Gary Saul Morson, Caryl Emerson. Mikhail Bakhtin. Greation of Prosaics. Stanford University Press, 1990, p. 298). А. Садецкий приводит примеры употребления как «кулака», так и «мироеда», тоже как одиозных слов, и во «Власти земли» Глеба Успенского, упоминаемой в статье М.М.Б., и в «Крестьянине и крестьянском труде» того же Успенского, и анализирует эти слова как оказавшиеся «в двух контекстах, в двух веках — девятнадцатом и двадцатом, в двух идеологических эпохах, двух диалогических окружениях»; согласно этому анализу, здесь «не Бахтин, говорящий о Толстом и Успенском, а Успенский и Толстой, говорящие друг с другом и услышанные Бахтиным»; к ним подключается голос Сютаева, с которым сливает свой голос Толстой: «В контексте бахтинского исследования встречаются голоса, искавшие этой встречи». В ситуации этой встречи одиозное слово лишается «той неумолимой однотонности, что оглушительно гремела в этом слове в период, когда Бахтин создавал свою статью» (А. Садецкий. Открытое слово, с. 140–149). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Сологуб</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Сологуб занимает в литературе особое место.</p><p>Новеллы</p><p>Новеллы Сологуба типично символистские, но они очень своеобразны. У Брюсова почти стерлось отличие от новелл, существующих до него, и он как бы возвращается на старый путь. У Сологуба этого возврата не случилось.</p><p>Основная особенность новелл Сологуба — ведение повествования в двух планах. В старых новеллах все события вмещаются в единую, целостную, компактную действительность. В действительности сводятся концы с концами, и лишь иногда остается лирическое впечатление от другого плана, как, например, в «Черном монахе» Чехова. Даже Брюсов всегда оставляет лазейку для реалистической мотивировки. У Сологуба же двойственность обнаруживается везде, единый план не устанавливается. Но второй план не врывается в действительность как экстравагантность, а дается в виде мелкой, ничтожной подробности. Наличием необычного в обычной детали новеллы Сологуба по существу сближаются с «Петербургскими повестями» Гоголя и не только по формальным особенностям, но и самому духу своему, хотя и даются в символическом контексте.</p>
<p>Характерен язык Сологуба. У Брюсова язык односоставный: это — обыкновенный культурный модернизированный язык. У Сологуба же, с одной стороны, вполне модернизованный язык, с другой — народно-сказочный, даже мифологический. Эти два языковых элемента ему одинаково хорошо знакомы. Как известно, Сологуб происходит из простой семьи; он — сын дворника и кухарки, но потом модернизировался. Смешением языка он усилил свою основную тематическую установку — двупланность бытия. И здесь ему удается достичь большой силы.</p><p>По форме новеллы Сологуба невелики. Фабула их нечетка. Единство рассказа создается не фабулой, а чем-то побочным, какою-нибудь деталью, занимающей, с точки зрения самой фабулы, ничтожное место. Ввиду неопределенности фабулы Сологуб очень часто в маленькую форму вмещает всю жизнь героя. И здесь, конечно, он близок к французским символистам. Так у Анри де Ренье фабула отступает на задний план; центр тяжести передвинут в побочные, с точки зрения фабулы, моменты<sup class="sup">{209}</sup>.</p><p>Еще одной особенностью новелл Сологуба является их лиричность. Это — не психология, а чистая лирика, и лирический элемент в них очень силен.</p><p>Момент рассказа в новеллах отступает на задний план перед исповеданием. Их как будто никто не рассказывает, а они создаются как-то иначе.</p><p>Таковы основные формальные моменты новелл Сологуба.</p><p>Основная тема новелл — неумение справиться с действительностью и отсюда поиски ее суррогата<sup class="sup">{210}</sup>. Иногда в поздних своих произведениях Сологуб пытается подчеркнуть положительную сторону мечты, но в ранних новеллах она носит отрицательный характер.</p><p><em>«</em>Мелкий бес<em>»</em></p><p>«Мелкий бес» — по форме роман. Необходимая принадлежность всякого романа — исчерпанность жизни героя в социальной действительности. Романист может взять лишь некоторые аспекты, но представить их так, чтобы по ним можно было определить характер общества в целом. В этом смысле «Мелкий бес» — вполне роман.</p><p>Отличительная особенность «Мелкого беса» — сходство с Гоголем и в форме, и в архитектонике, и в стиле. Вообще Гоголь и Достоевский определили весь роман нового времени<sup class="sup">{211}</sup>.</p><p>Центр тяжести характеристики героев «Мелкого беса» лежит в мелочах и деталях жизни. Это чрезвычайное внимание к вещам и мелким подробностям есть и чисто гоголевская черта. И Сологуб, и Гоголь зло ищут не в крупных проявлениях, а в мелочах. Недо-тыкомка, нежить и нечисть — образы точной и полной аналогии с чертом-путаником. И нужно сказать, что то, что у Гоголя было полусознательно, у Сологуба принимает вполне явный, мифический образ. Тема мифологизации пошлости, стремление изобразить даже пошлую, грубую природу, понять пошлость как что-то чисто природное выступает у Сологуба уже на первый план.</p><p>Фабулы в «Мелком бесе», как и в «Мертвых душах», нет. Роман начинается с искания места инспектора Передоновым. Стремление к повышению в должности рождает подозрительность, и отсюда — развитие сплетни. На почве крайнего ничтожества возникает боязнь вытеснения из жизни. Все это связывается с образом полумифической княгини и сомнениями, жениться ли на Варваре. Действие романа построено на искании невесты Передоновым. Но последовательного развития, нарастания события, как и в «Мертвых душах», здесь нет. Нарастает только безумие Передонова<sup class="sup">{212}</sup>.</p><p><em>Передонов</em>. Основой образа Передонова является его идеальное совпадение с самим собой; весь мир для него ограничивается только собой. Психоанализ такое влюбление в себя называет нарциэмом. Нарцисс — мифологический юноша, который, увидев свое отражение в пруду, влюбился в себя. Но удовлетворить свою любовь по отношению к себе самому нельзя, и он бросается за своим отражением в воду. Такой фиксацией нарцизма и является Передонов<sup class="sup">{213}</sup>.</p><p>«Я» Передонова — это прежде всего его телесное «я»: он любит поесть, похотлив. И Хлестаков любит поесть, но у него телесный нарцизм отступает на задний план перед душевным нарцизмом, проявляющимся в честолюбии. У Передонова нет даже интереса к честолюбивым замыслам: он не хочет, чтобы мир ему удивлялся. Это — такая влюбленность в себя, которая стремится душу сравнять с телом.</p><p>Когда интересы всей жизни стянуты к себе, весь мир забывают, умеют жить, не замечая ничего вокруг. Но так как окружающая действительность все же не может исчезнуть, не может не дать знать о себе, то она начинает преследовать. Отсюда возникает подозрительность, боязнь вытеснения. Все, что входит в круг восприятия Передонова, враждебно настроено к нему: он начинает бояться даже вещей. Если вещь не имеет непосредственного отношения к телу, если не нужна для грубого употребления, ее нужно портить, ломать. Весь мир становится для Передонова ненужным, прямо враждебным. Так, вся роскошь заката видится ему никчемной, наляпанной. Он хочет уничтожить весь мир, который ему не нужен, и в то же время боится этого враждебного ему мира.</p><p>Крайнее самодовление Передонова приводит к атрофии чувства реальности. Так кот становится чертом, учитель — [бараном]. В конце концов Передонов его и зарезал как [барана]: [барана] ведь нужно зарезать<sup class="sup">{214}</sup>. Благодаря самости он и боится, чтобы его [не] подменили. Телесная самовлюбленность Передонова позволила Сологубу воспринять его образ как нечто природное, найти в нем органические, телесные корни нарцизма и сделать его образ мифологическим. С природой связаны все бредовые образы Передонова. Недотыкомка, нежить и нечисть — не выдумка: они взяты из фольклора. Пляска Передонова — пляска природная, вакхическая. Это — пляска без души, без мысли, пляска голого тела. Передонов не ничтожный человек: это — сама природа, стихийная, довлеющая себе. И она пошла и груба.</p><p><em>Володин</em>. Для него также характерно физическое самодовление: что нужно — употребляю, что не нужно — уничтожаю. Но самодовление ослаблено в нем лучшей ориентацией в действительности. Володин — сплошной эгоист, но свои обязанности чтит свято. Сологуб хочет сказать, что Передоновы все, но Передонов дошел до тупика, а все другие лишены чистой природности, лишены мифологичности. Они — подстриженная природа, подстриженные и подчищенные Передоновы.</p><p><em>Хрипач</em>. Это тоже прилаженный к жизни Передонов. И для него не существует реальности, но он приспособился к ней путем компромисса. Хрипач смог осуществить реальную деятельность путем компромисса с реальностью.</p><p><em>Варвара</em>. Ее очень хорошо символизирует ее наружность: безобразная голова на прекрасном теле — то есть тело без души. Тело без души — это вообще характеристика передоновщины. Варвара также никого не любит, но рядом с этим в ней живут хитрость и коварство. У Володина и Хрипача приспособление пошло по социально-нормальному пути, она же приспосабливается хитростью. Варвара — портниха и плохая портниха; устроиться она хочет замужеством с Передоновым. Это — злое приспособление к действительности. Передонов не злой и не добрый: он просто природен. Варвара же еще зла и хитра.</p>
<p><em>Барышни Рутиловы</em>. В них на первый план выступает совершенно реалистическое желание во что бы то ни стало выйти замуж. И при этом они игнорируют такой серьезный момент, как любовь.</p><p><em>Людмила</em>. Она также нарцисстична, и для нее нравственных преград нет. Но у нее нарцизм сублимирован. Она ведет модернизованную жизнь, но это — литературно-эстетическая сублимация передоновщины. Мечта Людмилы — построить на любовании телом, своим и чужим, всю свою жизнь. Сологубу присущ эротизм, и в этом его отличие от Гоголя. Пошлость у Сологуба всегда эротична, поэтому и всякая сублимация нарцизма приводит у него к эротизму.</p><p><em>Социальная картина</em>. В картине города на первый план выступает отсутствие социального дела. Механизм частных отношений захватил общество. Все выполняют только механический циркуляр, внешний циркулярный порядок владеет всеми. Они так же невежественны и так же чужды общественным интересам, как и Передонов, но умеют приспосабливаться к действительности. Передонов кость от кости, плоть от плоти их, но, тогда как у него нарцизм доведен до предела, все они владеют мудрой осторожностью. Доносами занимаются все, донос считается важной функцией общественной жизни, но Передонов и здесь переборщил. То же можно сказать об отношениях родителей и детей, учителей и учеников. Под передоновщину можно подвести всю жизнь города. Особенно явственно это звучит в конце романа: Передонов так близок всему обществу, что должен стать важным лицом. Но, тогда как Передонов дошел до тупика, они отошли от чистой природности, отошли от мифа. Город — подстриженная природа, подстриженный миф. Мифологизация городской пошлости, понимание пошлости как природного начала — вот социальная картина города<sup class="sup">{215}</sup>.</p><p><em>Природа</em>. Обычно в литературе природа — начало освежающее или, более того, начало примиряющее, мистическое. Несет она и функцию лирического аккомпанемента. У Сологуба же природа — гуща человеческой жизни, природа мифологична. И миф этот не радостный, а очень тяжелый, более того — ужасный.</p><p>«Творимая легенда»</p><p>Сологуб не знает в реальной действительности ничего, что можно было бы противопоставить передоновщине, внешнему обездушенному циркуляру и журнальной сплетне. Мир действительности есть для него мир Передонова, есть недотыкомка серая. Силой для выхода является мечта. В понимании мечты Сологуб романтик. Но концепцию мечты у романтиков он пересматривает и отходит от нее.</p><p>И Сологуб, и романтики наделяют мечту особой силой, магизмом. Но имеются между ними и различия. В противоположность романтикам мечта у Сологуба обоснована сексуально, а сексуальность примирить с действительностью нельзя. Сексуальное всегда враждебно реальности, сексуален лишь хаос. Спасти может только компромисс.</p><p>Сближает Сологуба с романтиками и социально-политический утопизм мечты. Но романтики для утопии нашли реальный выход: пути церкви, которые они связали с патриархальным, реакционно понятым государством. У Сологуба мечта не находит реального эквивалента. Обычные пути для него заказаны, он не имеет с ними ничего общего. Поэтому он мечтает о некотором царстве, тридевятом государстве.</p><p>Сологуб и теперь продолжает строить свои утопии, хочет создать нечто космическое. К Октябрьской революции он отнесся так неодобрительно потому, что увидел в ней что-то маленькое. Для него есть лишь планетарные, астрологические пути. Обычно противопоставляют холодное небо теплой действительности. У Сологуба, наоборот, все любови связаны с астрологическим небом. Этим он как бы восстанавливает взгляды средних веков и даже углубляет их. Но и здесь замечается необычное перенесение симпатий. Он принимает не солярность, не солнце, а лишь несветящиеся планеты. Солнце слишком агрессивно: это — дракон, змей. Солнцу и звездам противопоставляются планеты, которые не имеют своего света.</p><p>Характерной особенностью мечты Сологуба, связанной с детьми, является ее дегероизация. Обычно в мечтательный план вносится героичность. В данный момент, когда человек — в крахмальном белье и пиджаке, он только в мечте может пережить заложенную предками воинственность, присущую им в диком состоянии. У Сологуба же обычный агрессивный мир мечты становится передоновщиной. Передоновщина агрессивна, мечта, наоборот, тиха и находит свое выражение в детях. Творимая легенда — это легенда о женской и детской любви, о тихих мальчиках, полумифических, полуживых, полумертвых.</p><p>С точки зрения стиля роман не закончен и закончен не может быть. Дело в том, что есть герои, которых завершить нельзя, потому что в них живет автор. Автор умрет, тогда и завершится жизнь героя. У романтиков круг бесконечных героев объясняется отсутствием условий, позволяющих автору чужими глазами смотреть на мир, быть вне героя. Передонов более далек Сологубу, и поэтому автор смог расстаться с героем и почти закончить роман. Но когда он сублимировал героя, он завершить его не мог<sup class="sup">{216}</sup>.</p><p>То же сказалось и в фабуле. Законченной фабулы в романе нет, есть лишь переброски, нервность, разбитость многих планов. И даже внутри отдельных планов — резкие переходы, незаконченность. Нужно сказать, что здесь есть много слабого, неудавшегося, особенно в сатирических местах. Сатира стремится высмеять основную сущность предмета. Когда от высмеивания предмет улегчается, возникает карикатура. Такими карикатурами и являются часто страницы романа. Они заставляют лишь улыбаться. Если бы произвели отбор, конденсацию материала, произведение бы только выиграло. Отдельные страницы, главным образом из первого тома — гениальны, но роман разжижен. Узел завязан и так и остался узлом. Но эти недостатки все же не умаляют достоинство романа в целом.</p><p><em>Первая часть «Творимой легенды»</em></p><p>По построению первая часть «Творимой легенды» представляет собой ряд моментов, фабулически между собой не связанных. Здесь нет органического остова, нет центрального события, которое определило бы все другие события как этапы. Так что о фабуле здесь говорить не приходится. Отношения между героями двусмысленные, не до конца определенные. Эта двусмысленность, недосказанность сознательные: они усиливают общее впечатление двупланности.</p><p><em>Триродов</em>. Фамилия героя всегда как-то выражает его внутреннюю сущность. В фамилиях Триродов — Передонов — Сологуб проглядывает какое-то общее художественное, музыкальное лицо. Так что и Передонов и Триродов автобиографические фигуры. Но в Передонове автобиографичность далекая, в Триродове очень близкая.</p>
<p>Триродов — поэт и мыслитель. Такое сближение науки и поэзии, искусства и познания в одном лице символисты обычно противопоставляли трезвому сухарю-ученому. На первый план в Триродове выступает самодовление и связанный с ним уход из действительности. Самодовление, отсюда подозрительное отношение к миру и игнорирование реальности, роднит его с Передоновым. Но мотивация самодовления у них разная, и создается впечатление, что Триродов прав, хотя в сущности они близки. У Передонова самодовление телесное: он одинок, но это одинокий организм, одинокое тело. В «Творимой легенде» все герои одиноки, но одиноки их души. Здесь дан сдвиг нарцизма из сферы телесной в сферу душевно-духовную. Но и телесность в них не исчезла, поэтому не исчез и мифологизм, не исчезла и сексуализация. Телесно-сексуальный момент проникает всюду, но он лишь подкрепляет душевно-духовное одиночество. И здесь такое отношение к миру оправдано.</p><p>Всю работу Триродова определяет стремление все предметы, все встречи переработать в биографические подробности. Он отделяет в предмете его вещность, реальность и отвергает их. Но другая сторона предмета получает для него особое значение, так как вдвигается в сферу его душевно-духовной биографии. Такая сублимация нарцизма, известная влюбленность в себя, но не в тело свое, а в душу, стремление брать у вещей лишь то, что они дают для тебя, с точки зрения психоанализа необходима для всякого художника. Передонов ломает вещи, художник тоже портит вещи, но тем, что отбрасывает их реальную, объективную сторону, поглощает их. Требовать, чтобы поэт отказался от внесения каждого случайного предмета, каждой случайной встречи в свой внутренний план, нельзя. Способность каждую вещь всасывать в себя, по-своему истолковывать, сближать с собою является основной в образе Триродова.</p><p>Тяготение Триродова к детям связано с неагрессивным характером его мечты. Сологуб понимает, что осуществить мечту его героя реальными путями нельзя, и для того, чтобы как-то художественно конкретизировать ее, он берет необычайных мальчиков. Жизнь тихих мальчиков — это мифология рая. Миф о рае занимает очень видное место в сознании человечества. Миф и легенду выдумать нельзя. В опыте кажого человека было райское состояние: это — жизнь в утробе матери; изгнание из рая — рождение. Сознание забыло эти моменты, но бессознательно они живут в нашей душе. Пребывание в материнском лоне, отделение от него вспоминаются интуитивно и воплощаются в легенды и мифы. Мифы создаются в те эпохи, когда в человеке наиболее сильна интуиция, темная телесно-душевная нащупь, а сознание еще понижено. Отсюда возникновение легенды о рае и живучесть этой легенды. Миф о рае живет и в современном социализме. Под маской научности и злободневной политической программы в нем спрятана мечта о рае. В этом интуитивном угадывании корней мифа, рождения мифа — гениальность Сологуба. В тихих мальчиках его интуиция пошла по верному пути. Мечту о рае он понял не как движение вперед, не как борьбу, а, наоборот, отодвинул ее назад, в детское состояние. Недаром эти тихие мальчики поставлены в положение между жизнью и смертью: ребенок до рождения жив и не жив. Это сумеречное состояние, где потребности не нужно удовлетворять борьбой, где между желанием и его удовлетворением нет грани. Жизнь тихих мальчиков — это глубокая картина рая, состояние абсолютной чистоты и тишины, которое знал и пережил человек<sup class="sup">{217}</sup>. Уход в тихий сад, где обитают эти не живущие, не умершие, не родившиеся мальчики, близок Триродову.</p><p><em>Елисавета</em>. В ней замечается формальное сходство с Варварой: прекрасное тело и уродливая голова, т. е. тело без души. Но поскольку Триродов — не Передонов, постольку и Елисавета — не Варвара. В Елисавете так же, как и у Триродова, выступает стремление внутренне переработать реальность, вобрать реальность в себя. Но в женской душе это отражается более реалистично. У Сологуба, вопреки традиционному положению, героиня и герой сделаны из того же теста, но все же и у него героиня несколько доминирует: в ней заметен сдвиг в сторону более реальную. Елисавета более воплощена, для нее все же есть возможность пойти по реальному пути.</p><p><em>Вторая часть «Творимой легенды»</em></p><p>Реальной связи с первой частью романа здесь нет. Фабула более отчетлива, но тоже оборвана. Завершить эту часть невозможно, потому что действие ведется в двух планах.</p><p><em>Королева Ортруда</em>. Она также нарцисстична. На первый план в ней выступает отход из мира действительности в мир мечты.</p><p><em>Принц Танкред</em>. Он донжуан. В каждом предмете любви он находит лишь суррогат любви, и поэтому удовлетворен быть не может. Донжуанизм для Сологуба — компромисс. С точки зрения психоанализа, первая любовь — это любовь к матери. Младенец любит мать чувственно, всем телом. Потом сознанием эта любовь оттесняется. Все дальнейшие любовные увлечения уже не имеют ничего общего с матерью; поэтому никогда и не удовлетворяют. Любовь к возлюбленным лишь прикрывает любовь к матери. Этим и объясняется стремление к измене. Но верный человек навсегда верен. Мать одна и возлюбленная должна быть одна. Донжуан ни одним объектом любви заменить мать не может. Поэтому он разветвляется, но это удовлетворения ему не приносит. Для Сологуба, которому так близок инфантильный образ, особенно оскорбительно поверхностное раздробление любви. Любовь едина, как и мать едина<sup class="sup">{218}</sup>.</p><p>Социальная картина. Здесь, как и в «Мелком бесе», в основе компромиссное самодовление, умеющее приспосабливаться к действительности. Для Сологуба приспособление всегда отрицательно. Своим людям на земле он противопоставляет гостей земли, которые помнят другой мир, в котором когда-то жила их душа. Понимание социальной жизни как маскарада роднит Сологуба с Гете. Но Гете знал, что рядом с дурным есть возможность осуществить и нечто настоящее, реальное. Сологуб же социальной действительности противопоставляет мечту. Реальной связи между этими двумя мирами для него нет. Он считает, что на реальных путях ничего положительного быть не может: возможен лишь компромисс или мираж. Поэтому Сологуб всегда оставляет возможность для какого-то чуда. Таким образом, политической и социальной жизни он тоже противопоставляет мир мечты, воспоминание о былом рае. С точки зрения психоанализа, доверие к миру мечты имеет глубокие корни. В утробе матери между желанием и воплощением желания разницы нет. Отсутствие разрыва между желанием и удовлетворением желания сохраняется в памяти и находит свое выражение в интуитивном творчестве, где древние душевные настроения сплошь на стороне мечты. Сила желанного мира представлялась лучшей, чем сила мира обычного. Эта вера во всесилие мечты получила у Сологуба чрезвычайно яркое и глубокое выражение. Он перевел нас в мир, который в нас реально жив, но нашим сознанием не воспринимается.</p>
<p><em>Третья часть «Творимой легенды»</em></p><p>Третья часть восстанавливает две первые части романа. Без нее они были бы разорваны.</p><p><em>Социальная проблема</em>. В третьей части социальный момент расширен: Сологуб пытается развить его в мировом масштабе.</p><p>Событие, которое все определяет — это избрание Триродова в короли таинственных островов. Никаких оснований для его избрания не было. Самолюбие демократов задело то, что он поэт. Другие партии были враждебно настроены к кандидатам друг друга. Триродов же всем чужд и потому не возбуждает против себя никаких выпадов. Он для них никто и ничто и поэтому из всех кандидатов наиболее приемлем. Для Сологуба эта борьба партий представляет всю социальную жизнь. Последователи всякой партийной программы неизбежно вовлекаются в эту игру. И им Сологуб противопоставляет воззрения Триродова.</p><p>Триродов хочет на своем острове осуществить миф о рае. В мифе корни скрыты, потому что сознание боится, стыдится их. Миф стремится скрыть неприемлемое и сделать его приемлемым. Культура требует вытеснения, ей полезнее скрытость, тогда как идеи, мечты Триродова очень близки к корням, обнажены. Поэтому деятелем такой, как Триродов, никогда не будет и останется иллюзорным, пусть он и гениальный человек. Триродов стал королем, но только в романе Сологуба. Мы видели, что нарцисс, показанный с другой точки зрения, Передонов, оказался антисоциальным, а они близки. При всей своей глубине социальные воззрения Сологуба непродуктивны. Они не говорят о возможности социального и политического прогресса, что, конечно, не умаляет их художественного, философского значения. Для Сологуба единственная реальность — нарцизм; он открыл его глубину и довел до конца, до дна.</p><p>Итак, из сферы социальной Сологуб все переносит в сферу самодовлеющего человека, самодовлеющего тела. Триродов к приспособлению не способен, он выше его и этим противостоит обществу. Здесь Сологуб подвел итог своим идеям: реального пути для своей мечты он не знает, поэтому оставляет возможность для какого-то чуда. В этом отношении Сологуб не стоит особняком: то же мы видим у Гоголя и Достоевского. Гоголь своих самодовлеющих героев низводил, не принимал. Они для него — не высшая реальная сила. Надежда на преображение России основывалась на чуде<sup class="sup">{219}</sup>. У Достоевского Сологубу близка тема детей, золотой век сна Версилова. Правда, не нужно опускать и различие, но сходство есть, есть близость символики, которую нельзя объяснить случайностью. Близок Сологубу и рай фурьеристов из «Записок из подполья». В этих темах он осуществляет тесную преемственную связь со всей русской литературой. Темы о русском рае, о русской любви, о русской утопичности всегда, с точки зрения Западной Европы, детские. Детский — вот обычное определение всего русского. И в Обломове, и в Каратаеве именно в детскости есть общность с сологубовскими героями. Детскость вообще является общим тематическим моментом во всей русской литературе. Только у Пушкина этих тем нет и предчувствовать их нельзя. Поэтому Пушкин и наиболее европеец, хотя в то же время и наиболее русский.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Сологуб
Сологуб занимает в литературе особое место.
Новеллы
Новеллы Сологуба типично символистские, но они очень своеобразны. У Брюсова почти стерлось отличие от новелл, существующих до него, и он как бы возвращается на старый путь. У Сологуба этого возврата не случилось.
Основная особенность новелл Сологуба — ведение повествования в двух планах. В старых новеллах все события вмещаются в единую, целостную, компактную действительность. В действительности сводятся концы с концами, и лишь иногда остается лирическое впечатление от другого плана, как, например, в «Черном монахе» Чехова. Даже Брюсов всегда оставляет лазейку для реалистической мотивировки. У Сологуба же двойственность обнаруживается везде, единый план не устанавливается. Но второй план не врывается в действительность как экстравагантность, а дается в виде мелкой, ничтожной подробности. Наличием необычного в обычной детали новеллы Сологуба по существу сближаются с «Петербургскими повестями» Гоголя и не только по формальным особенностям, но и самому духу своему, хотя и даются в символическом контексте.
Характерен язык Сологуба. У Брюсова язык односоставный: это — обыкновенный культурный модернизированный язык. У Сологуба же, с одной стороны, вполне модернизованный язык, с другой — народно-сказочный, даже мифологический. Эти два языковых элемента ему одинаково хорошо знакомы. Как известно, Сологуб происходит из простой семьи; он — сын дворника и кухарки, но потом модернизировался. Смешением языка он усилил свою основную тематическую установку — двупланность бытия. И здесь ему удается достичь большой силы.
По форме новеллы Сологуба невелики. Фабула их нечетка. Единство рассказа создается не фабулой, а чем-то побочным, какою-нибудь деталью, занимающей, с точки зрения самой фабулы, ничтожное место. Ввиду неопределенности фабулы Сологуб очень часто в маленькую форму вмещает всю жизнь героя. И здесь, конечно, он близок к французским символистам. Так у Анри де Ренье фабула отступает на задний план; центр тяжести передвинут в побочные, с точки зрения фабулы, моменты{209}.
Еще одной особенностью новелл Сологуба является их лиричность. Это — не психология, а чистая лирика, и лирический элемент в них очень силен.
Момент рассказа в новеллах отступает на задний план перед исповеданием. Их как будто никто не рассказывает, а они создаются как-то иначе.
Таковы основные формальные моменты новелл Сологуба.
Основная тема новелл — неумение справиться с действительностью и отсюда поиски ее суррогата{210}. Иногда в поздних своих произведениях Сологуб пытается подчеркнуть положительную сторону мечты, но в ранних новеллах она носит отрицательный характер.
«Мелкий бес»
«Мелкий бес» — по форме роман. Необходимая принадлежность всякого романа — исчерпанность жизни героя в социальной действительности. Романист может взять лишь некоторые аспекты, но представить их так, чтобы по ним можно было определить характер общества в целом. В этом смысле «Мелкий бес» — вполне роман.
Отличительная особенность «Мелкого беса» — сходство с Гоголем и в форме, и в архитектонике, и в стиле. Вообще Гоголь и Достоевский определили весь роман нового времени{211}.
Центр тяжести характеристики героев «Мелкого беса» лежит в мелочах и деталях жизни. Это чрезвычайное внимание к вещам и мелким подробностям есть и чисто гоголевская черта. И Сологуб, и Гоголь зло ищут не в крупных проявлениях, а в мелочах. Недо-тыкомка, нежить и нечисть — образы точной и полной аналогии с чертом-путаником. И нужно сказать, что то, что у Гоголя было полусознательно, у Сологуба принимает вполне явный, мифический образ. Тема мифологизации пошлости, стремление изобразить даже пошлую, грубую природу, понять пошлость как что-то чисто природное выступает у Сологуба уже на первый план.
Фабулы в «Мелком бесе», как и в «Мертвых душах», нет. Роман начинается с искания места инспектора Передоновым. Стремление к повышению в должности рождает подозрительность, и отсюда — развитие сплетни. На почве крайнего ничтожества возникает боязнь вытеснения из жизни. Все это связывается с образом полумифической княгини и сомнениями, жениться ли на Варваре. Действие романа построено на искании невесты Передоновым. Но последовательного развития, нарастания события, как и в «Мертвых душах», здесь нет. Нарастает только безумие Передонова{212}.
Передонов. Основой образа Передонова является его идеальное совпадение с самим собой; весь мир для него ограничивается только собой. Психоанализ такое влюбление в себя называет нарциэмом. Нарцисс — мифологический юноша, который, увидев свое отражение в пруду, влюбился в себя. Но удовлетворить свою любовь по отношению к себе самому нельзя, и он бросается за своим отражением в воду. Такой фиксацией нарцизма и является Передонов{213}.
«Я» Передонова — это прежде всего его телесное «я»: он любит поесть, похотлив. И Хлестаков любит поесть, но у него телесный нарцизм отступает на задний план перед душевным нарцизмом, проявляющимся в честолюбии. У Передонова нет даже интереса к честолюбивым замыслам: он не хочет, чтобы мир ему удивлялся. Это — такая влюбленность в себя, которая стремится душу сравнять с телом.
Когда интересы всей жизни стянуты к себе, весь мир забывают, умеют жить, не замечая ничего вокруг. Но так как окружающая действительность все же не может исчезнуть, не может не дать знать о себе, то она начинает преследовать. Отсюда возникает подозрительность, боязнь вытеснения. Все, что входит в круг восприятия Передонова, враждебно настроено к нему: он начинает бояться даже вещей. Если вещь не имеет непосредственного отношения к телу, если не нужна для грубого употребления, ее нужно портить, ломать. Весь мир становится для Передонова ненужным, прямо враждебным. Так, вся роскошь заката видится ему никчемной, наляпанной. Он хочет уничтожить весь мир, который ему не нужен, и в то же время боится этого враждебного ему мира.
Крайнее самодовление Передонова приводит к атрофии чувства реальности. Так кот становится чертом, учитель — [бараном]. В конце концов Передонов его и зарезал как [барана]: [барана] ведь нужно зарезать{214}. Благодаря самости он и боится, чтобы его [не] подменили. Телесная самовлюбленность Передонова позволила Сологубу воспринять его образ как нечто природное, найти в нем органические, телесные корни нарцизма и сделать его образ мифологическим. С природой связаны все бредовые образы Передонова. Недотыкомка, нежить и нечисть — не выдумка: они взяты из фольклора. Пляска Передонова — пляска природная, вакхическая. Это — пляска без души, без мысли, пляска голого тела. Передонов не ничтожный человек: это — сама природа, стихийная, довлеющая себе. И она пошла и груба.
Володин. Для него также характерно физическое самодовление: что нужно — употребляю, что не нужно — уничтожаю. Но самодовление ослаблено в нем лучшей ориентацией в действительности. Володин — сплошной эгоист, но свои обязанности чтит свято. Сологуб хочет сказать, что Передоновы все, но Передонов дошел до тупика, а все другие лишены чистой природности, лишены мифологичности. Они — подстриженная природа, подстриженные и подчищенные Передоновы.
Хрипач. Это тоже прилаженный к жизни Передонов. И для него не существует реальности, но он приспособился к ней путем компромисса. Хрипач смог осуществить реальную деятельность путем компромисса с реальностью.
Варвара. Ее очень хорошо символизирует ее наружность: безобразная голова на прекрасном теле — то есть тело без души. Тело без души — это вообще характеристика передоновщины. Варвара также никого не любит, но рядом с этим в ней живут хитрость и коварство. У Володина и Хрипача приспособление пошло по социально-нормальному пути, она же приспосабливается хитростью. Варвара — портниха и плохая портниха; устроиться она хочет замужеством с Передоновым. Это — злое приспособление к действительности. Передонов не злой и не добрый: он просто природен. Варвара же еще зла и хитра.
Барышни Рутиловы. В них на первый план выступает совершенно реалистическое желание во что бы то ни стало выйти замуж. И при этом они игнорируют такой серьезный момент, как любовь.
Людмила. Она также нарцисстична, и для нее нравственных преград нет. Но у нее нарцизм сублимирован. Она ведет модернизованную жизнь, но это — литературно-эстетическая сублимация передоновщины. Мечта Людмилы — построить на любовании телом, своим и чужим, всю свою жизнь. Сологубу присущ эротизм, и в этом его отличие от Гоголя. Пошлость у Сологуба всегда эротична, поэтому и всякая сублимация нарцизма приводит у него к эротизму.
Социальная картина. В картине города на первый план выступает отсутствие социального дела. Механизм частных отношений захватил общество. Все выполняют только механический циркуляр, внешний циркулярный порядок владеет всеми. Они так же невежественны и так же чужды общественным интересам, как и Передонов, но умеют приспосабливаться к действительности. Передонов кость от кости, плоть от плоти их, но, тогда как у него нарцизм доведен до предела, все они владеют мудрой осторожностью. Доносами занимаются все, донос считается важной функцией общественной жизни, но Передонов и здесь переборщил. То же можно сказать об отношениях родителей и детей, учителей и учеников. Под передоновщину можно подвести всю жизнь города. Особенно явственно это звучит в конце романа: Передонов так близок всему обществу, что должен стать важным лицом. Но, тогда как Передонов дошел до тупика, они отошли от чистой природности, отошли от мифа. Город — подстриженная природа, подстриженный миф. Мифологизация городской пошлости, понимание пошлости как природного начала — вот социальная картина города{215}.
Природа. Обычно в литературе природа — начало освежающее или, более того, начало примиряющее, мистическое. Несет она и функцию лирического аккомпанемента. У Сологуба же природа — гуща человеческой жизни, природа мифологична. И миф этот не радостный, а очень тяжелый, более того — ужасный.
«Творимая легенда»
Сологуб не знает в реальной действительности ничего, что можно было бы противопоставить передоновщине, внешнему обездушенному циркуляру и журнальной сплетне. Мир действительности есть для него мир Передонова, есть недотыкомка серая. Силой для выхода является мечта. В понимании мечты Сологуб романтик. Но концепцию мечты у романтиков он пересматривает и отходит от нее.
И Сологуб, и романтики наделяют мечту особой силой, магизмом. Но имеются между ними и различия. В противоположность романтикам мечта у Сологуба обоснована сексуально, а сексуальность примирить с действительностью нельзя. Сексуальное всегда враждебно реальности, сексуален лишь хаос. Спасти может только компромисс.
Сближает Сологуба с романтиками и социально-политический утопизм мечты. Но романтики для утопии нашли реальный выход: пути церкви, которые они связали с патриархальным, реакционно понятым государством. У Сологуба мечта не находит реального эквивалента. Обычные пути для него заказаны, он не имеет с ними ничего общего. Поэтому он мечтает о некотором царстве, тридевятом государстве.
Сологуб и теперь продолжает строить свои утопии, хочет создать нечто космическое. К Октябрьской революции он отнесся так неодобрительно потому, что увидел в ней что-то маленькое. Для него есть лишь планетарные, астрологические пути. Обычно противопоставляют холодное небо теплой действительности. У Сологуба, наоборот, все любови связаны с астрологическим небом. Этим он как бы восстанавливает взгляды средних веков и даже углубляет их. Но и здесь замечается необычное перенесение симпатий. Он принимает не солярность, не солнце, а лишь несветящиеся планеты. Солнце слишком агрессивно: это — дракон, змей. Солнцу и звездам противопоставляются планеты, которые не имеют своего света.
Характерной особенностью мечты Сологуба, связанной с детьми, является ее дегероизация. Обычно в мечтательный план вносится героичность. В данный момент, когда человек — в крахмальном белье и пиджаке, он только в мечте может пережить заложенную предками воинственность, присущую им в диком состоянии. У Сологуба же обычный агрессивный мир мечты становится передоновщиной. Передоновщина агрессивна, мечта, наоборот, тиха и находит свое выражение в детях. Творимая легенда — это легенда о женской и детской любви, о тихих мальчиках, полумифических, полуживых, полумертвых.
С точки зрения стиля роман не закончен и закончен не может быть. Дело в том, что есть герои, которых завершить нельзя, потому что в них живет автор. Автор умрет, тогда и завершится жизнь героя. У романтиков круг бесконечных героев объясняется отсутствием условий, позволяющих автору чужими глазами смотреть на мир, быть вне героя. Передонов более далек Сологубу, и поэтому автор смог расстаться с героем и почти закончить роман. Но когда он сублимировал героя, он завершить его не мог{216}.
То же сказалось и в фабуле. Законченной фабулы в романе нет, есть лишь переброски, нервность, разбитость многих планов. И даже внутри отдельных планов — резкие переходы, незаконченность. Нужно сказать, что здесь есть много слабого, неудавшегося, особенно в сатирических местах. Сатира стремится высмеять основную сущность предмета. Когда от высмеивания предмет улегчается, возникает карикатура. Такими карикатурами и являются часто страницы романа. Они заставляют лишь улыбаться. Если бы произвели отбор, конденсацию материала, произведение бы только выиграло. Отдельные страницы, главным образом из первого тома — гениальны, но роман разжижен. Узел завязан и так и остался узлом. Но эти недостатки все же не умаляют достоинство романа в целом.
Первая часть «Творимой легенды»
По построению первая часть «Творимой легенды» представляет собой ряд моментов, фабулически между собой не связанных. Здесь нет органического остова, нет центрального события, которое определило бы все другие события как этапы. Так что о фабуле здесь говорить не приходится. Отношения между героями двусмысленные, не до конца определенные. Эта двусмысленность, недосказанность сознательные: они усиливают общее впечатление двупланности.
Триродов. Фамилия героя всегда как-то выражает его внутреннюю сущность. В фамилиях Триродов — Передонов — Сологуб проглядывает какое-то общее художественное, музыкальное лицо. Так что и Передонов и Триродов автобиографические фигуры. Но в Передонове автобиографичность далекая, в Триродове очень близкая.
Триродов — поэт и мыслитель. Такое сближение науки и поэзии, искусства и познания в одном лице символисты обычно противопоставляли трезвому сухарю-ученому. На первый план в Триродове выступает самодовление и связанный с ним уход из действительности. Самодовление, отсюда подозрительное отношение к миру и игнорирование реальности, роднит его с Передоновым. Но мотивация самодовления у них разная, и создается впечатление, что Триродов прав, хотя в сущности они близки. У Передонова самодовление телесное: он одинок, но это одинокий организм, одинокое тело. В «Творимой легенде» все герои одиноки, но одиноки их души. Здесь дан сдвиг нарцизма из сферы телесной в сферу душевно-духовную. Но и телесность в них не исчезла, поэтому не исчез и мифологизм, не исчезла и сексуализация. Телесно-сексуальный момент проникает всюду, но он лишь подкрепляет душевно-духовное одиночество. И здесь такое отношение к миру оправдано.
Всю работу Триродова определяет стремление все предметы, все встречи переработать в биографические подробности. Он отделяет в предмете его вещность, реальность и отвергает их. Но другая сторона предмета получает для него особое значение, так как вдвигается в сферу его душевно-духовной биографии. Такая сублимация нарцизма, известная влюбленность в себя, но не в тело свое, а в душу, стремление брать у вещей лишь то, что они дают для тебя, с точки зрения психоанализа необходима для всякого художника. Передонов ломает вещи, художник тоже портит вещи, но тем, что отбрасывает их реальную, объективную сторону, поглощает их. Требовать, чтобы поэт отказался от внесения каждого случайного предмета, каждой случайной встречи в свой внутренний план, нельзя. Способность каждую вещь всасывать в себя, по-своему истолковывать, сближать с собою является основной в образе Триродова.
Тяготение Триродова к детям связано с неагрессивным характером его мечты. Сологуб понимает, что осуществить мечту его героя реальными путями нельзя, и для того, чтобы как-то художественно конкретизировать ее, он берет необычайных мальчиков. Жизнь тихих мальчиков — это мифология рая. Миф о рае занимает очень видное место в сознании человечества. Миф и легенду выдумать нельзя. В опыте кажого человека было райское состояние: это — жизнь в утробе матери; изгнание из рая — рождение. Сознание забыло эти моменты, но бессознательно они живут в нашей душе. Пребывание в материнском лоне, отделение от него вспоминаются интуитивно и воплощаются в легенды и мифы. Мифы создаются в те эпохи, когда в человеке наиболее сильна интуиция, темная телесно-душевная нащупь, а сознание еще понижено. Отсюда возникновение легенды о рае и живучесть этой легенды. Миф о рае живет и в современном социализме. Под маской научности и злободневной политической программы в нем спрятана мечта о рае. В этом интуитивном угадывании корней мифа, рождения мифа — гениальность Сологуба. В тихих мальчиках его интуиция пошла по верному пути. Мечту о рае он понял не как движение вперед, не как борьбу, а, наоборот, отодвинул ее назад, в детское состояние. Недаром эти тихие мальчики поставлены в положение между жизнью и смертью: ребенок до рождения жив и не жив. Это сумеречное состояние, где потребности не нужно удовлетворять борьбой, где между желанием и его удовлетворением нет грани. Жизнь тихих мальчиков — это глубокая картина рая, состояние абсолютной чистоты и тишины, которое знал и пережил человек{217}. Уход в тихий сад, где обитают эти не живущие, не умершие, не родившиеся мальчики, близок Триродову.
Елисавета. В ней замечается формальное сходство с Варварой: прекрасное тело и уродливая голова, т. е. тело без души. Но поскольку Триродов — не Передонов, постольку и Елисавета — не Варвара. В Елисавете так же, как и у Триродова, выступает стремление внутренне переработать реальность, вобрать реальность в себя. Но в женской душе это отражается более реалистично. У Сологуба, вопреки традиционному положению, героиня и герой сделаны из того же теста, но все же и у него героиня несколько доминирует: в ней заметен сдвиг в сторону более реальную. Елисавета более воплощена, для нее все же есть возможность пойти по реальному пути.
Вторая часть «Творимой легенды»
Реальной связи с первой частью романа здесь нет. Фабула более отчетлива, но тоже оборвана. Завершить эту часть невозможно, потому что действие ведется в двух планах.
Королева Ортруда. Она также нарцисстична. На первый план в ней выступает отход из мира действительности в мир мечты.
Принц Танкред. Он донжуан. В каждом предмете любви он находит лишь суррогат любви, и поэтому удовлетворен быть не может. Донжуанизм для Сологуба — компромисс. С точки зрения психоанализа, первая любовь — это любовь к матери. Младенец любит мать чувственно, всем телом. Потом сознанием эта любовь оттесняется. Все дальнейшие любовные увлечения уже не имеют ничего общего с матерью; поэтому никогда и не удовлетворяют. Любовь к возлюбленным лишь прикрывает любовь к матери. Этим и объясняется стремление к измене. Но верный человек навсегда верен. Мать одна и возлюбленная должна быть одна. Донжуан ни одним объектом любви заменить мать не может. Поэтому он разветвляется, но это удовлетворения ему не приносит. Для Сологуба, которому так близок инфантильный образ, особенно оскорбительно поверхностное раздробление любви. Любовь едина, как и мать едина{218}.
Социальная картина. Здесь, как и в «Мелком бесе», в основе компромиссное самодовление, умеющее приспосабливаться к действительности. Для Сологуба приспособление всегда отрицательно. Своим людям на земле он противопоставляет гостей земли, которые помнят другой мир, в котором когда-то жила их душа. Понимание социальной жизни как маскарада роднит Сологуба с Гете. Но Гете знал, что рядом с дурным есть возможность осуществить и нечто настоящее, реальное. Сологуб же социальной действительности противопоставляет мечту. Реальной связи между этими двумя мирами для него нет. Он считает, что на реальных путях ничего положительного быть не может: возможен лишь компромисс или мираж. Поэтому Сологуб всегда оставляет возможность для какого-то чуда. Таким образом, политической и социальной жизни он тоже противопоставляет мир мечты, воспоминание о былом рае. С точки зрения психоанализа, доверие к миру мечты имеет глубокие корни. В утробе матери между желанием и воплощением желания разницы нет. Отсутствие разрыва между желанием и удовлетворением желания сохраняется в памяти и находит свое выражение в интуитивном творчестве, где древние душевные настроения сплошь на стороне мечты. Сила желанного мира представлялась лучшей, чем сила мира обычного. Эта вера во всесилие мечты получила у Сологуба чрезвычайно яркое и глубокое выражение. Он перевел нас в мир, который в нас реально жив, но нашим сознанием не воспринимается.
Третья часть «Творимой легенды»
Третья часть восстанавливает две первые части романа. Без нее они были бы разорваны.
Социальная проблема. В третьей части социальный момент расширен: Сологуб пытается развить его в мировом масштабе.
Событие, которое все определяет — это избрание Триродова в короли таинственных островов. Никаких оснований для его избрания не было. Самолюбие демократов задело то, что он поэт. Другие партии были враждебно настроены к кандидатам друг друга. Триродов же всем чужд и потому не возбуждает против себя никаких выпадов. Он для них никто и ничто и поэтому из всех кандидатов наиболее приемлем. Для Сологуба эта борьба партий представляет всю социальную жизнь. Последователи всякой партийной программы неизбежно вовлекаются в эту игру. И им Сологуб противопоставляет воззрения Триродова.
Триродов хочет на своем острове осуществить миф о рае. В мифе корни скрыты, потому что сознание боится, стыдится их. Миф стремится скрыть неприемлемое и сделать его приемлемым. Культура требует вытеснения, ей полезнее скрытость, тогда как идеи, мечты Триродова очень близки к корням, обнажены. Поэтому деятелем такой, как Триродов, никогда не будет и останется иллюзорным, пусть он и гениальный человек. Триродов стал королем, но только в романе Сологуба. Мы видели, что нарцисс, показанный с другой точки зрения, Передонов, оказался антисоциальным, а они близки. При всей своей глубине социальные воззрения Сологуба непродуктивны. Они не говорят о возможности социального и политического прогресса, что, конечно, не умаляет их художественного, философского значения. Для Сологуба единственная реальность — нарцизм; он открыл его глубину и довел до конца, до дна.
Итак, из сферы социальной Сологуб все переносит в сферу самодовлеющего человека, самодовлеющего тела. Триродов к приспособлению не способен, он выше его и этим противостоит обществу. Здесь Сологуб подвел итог своим идеям: реального пути для своей мечты он не знает, поэтому оставляет возможность для какого-то чуда. В этом отношении Сологуб не стоит особняком: то же мы видим у Гоголя и Достоевского. Гоголь своих самодовлеющих героев низводил, не принимал. Они для него — не высшая реальная сила. Надежда на преображение России основывалась на чуде{219}. У Достоевского Сологубу близка тема детей, золотой век сна Версилова. Правда, не нужно опускать и различие, но сходство есть, есть близость символики, которую нельзя объяснить случайностью. Близок Сологубу и рай фурьеристов из «Записок из подполья». В этих темах он осуществляет тесную преемственную связь со всей русской литературой. Темы о русском рае, о русской любви, о русской утопичности всегда, с точки зрения Западной Европы, детские. Детский — вот обычное определение всего русского. И в Обломове, и в Каратаеве именно в детскости есть общность с сологубовскими героями. Детскость вообще является общим тематическим моментом во всей русской литературе. Только у Пушкина этих тем нет и предчувствовать их нельзя. Поэтому Пушкин и наиболее европеец, хотя в то же время и наиболее русский. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Вячеслав Иванов</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Говоря о Вячеславе Иванове как о поэте, сразу приходится констатировать, что он одинок. Бальмонта, Брюсова определил французский, немецкий, английский символизм; Вяч. Иванов миновал все эти течения. Истоки его поэзии — античность, средние века и эпоха Возрождения. Ими он действительно овладел, и они оказали грандиозное влияние, определившее основные корни его творчества. У Брюсова античность тоже занимает большое место, но у него она преломилась через призму французской и английской поэзии. Эпоху Возрождения он также воспринял в своеобразном преломлении прерафаэлитов<sup class="sup">{225}</sup>. У Вяч. Иванова эти влияния непосредственны, и они создали ему особое положение. Он менее модернизован, в нем меньше отголосков современности, поэтому так трудно к нему подойти, поэтому его так мало знают, так мало понимают.</p><p>Как мыслитель и как личность Вяч. Иванов имел колоссальное значение. Теория символизма сложилась так или иначе под его влиянием. Все его современники — только поэты, он же был и учителем. Если бы его не было как мыслителя, то, вероятно, русский символизм пошел бы по другому пути.</p>
<p>В символизме Вяч. Иванов усматривает два пути: идеалистический и реалистический. Первый путь получил свое начало в античности, где стремились наложить свою индивидуальную печать на все явления жизни. Второй путь, реалистический, идет из средневековья, где отстраняли себя, давали зазвучать вещи самой<sup class="sup">{226}</sup>. По первому пути пошли Брюсов, Бальмонт. Для них символ есть лишь слово; скрывается ли еще что-то за словом, им нет дела. Для них символ не выходит из плана языка. И новизна предметов внешнего мира зависит лишь от внутреннего состояния художника. По второму пути пошли Андрей Белый, Сологуб и сам Вяч. Иванов. Они стремятся к постижению сокровенной жизни сущего. Символ для них — не только слово, которое характеризует впечатление от вещи, не объект души художника и его случайной судьбы: символ знаменует реальную сущность вещи. Конечно, и душа художника реальна, как и жизнь его, сколько бы она ни была капризна, но он хочет постигнуть истинную сущность явлений. Поэтому путь такого художника — это аскетический путь, в смысле подавления случайного в себе.</p><p>Таковы эстетические взгляды Вяч. Иванова. Ясно, что эти эстетические начала стали для него формами самого бытия. Здесь Вяч. Иванов усматривает три пути: путь восхождения, путь нисхождения и хаос — дионисийское начало. И он пытается доказать, что в зависимости от того, как автор относится к предмету, его можно отнести к одному из этих трех начал; все явления искусства подходят к одному из них<sup class="sup">{227}</sup>.</p><p>Восхождение — это гордость, жестокость, и не только к другим, но и к себе. И раз оно жестоко, оно страдально. Это трагический путь к высоте, разрыв с землей, гибель. Если восхождение не влечет за собой нисхождения, оно бесплодно, потому что — над-мирно.</p><p>Нисхождение — это символ радуги, улыбки, любви к земле, сохранившей память о небе.</p><p>Свою теорию восхождения и нисхождения Вяч. Иванов применяет к художественному, творческому процессу. Для того, чтобы записать свои достижения при восхождении, нужно спуститься на землю. Нисхождение для художника — это подыскивание слова, средств выражения. Художники Возрождения, очень ценившие момент нисхождения, имели свой химический секрет для составления красок, которые они ценили не меньше, чем свой экстаз. Художник нисходит, и это нисхождение — прежде всего к существам, которые не восходили и находятся на низших ступенях сознания. Когда поэт ищет слово, оно нужно ему для того, чтобы перевести свои постижения на слова, понятные всем. Это — нисхождение к человеческой слабости других, нисхождение к никогда не восходившим. Поэтому нисхождение всегда человечно и демократично.</p><p>Третье начало — хаотическое или дионисийское. Это — разрыв личности, раздвоение, растроение, расчетверение и т. д. И при восхождении и нисхождении уничтожается личность, но этим уничтожением она лишь больше укрепляется. По словам Гете, если хочешь укрепить свою личность, уничтожь ее. Всякое переживание эстетического порядка исторгает дух из граней личного. Восторг восхождения утверждает сверхличное; нисхождение обращает дух к внеличному; хаотическое, которое раскрывается в психологической категории исступления — безлично. В хаосе уничтожается личность не ради чего-нибудь: она распадается на лики. Поэтому хаос всегда многолик. Хаос, дионисийское начало и есть основа искусства. Так, актерство — это стремление разбить себя на много самостоятельных ликов. Это отметил уже Аристотель. Он говорил, что человек стремится к ценности, а в драме, наоборот, разбивает себя и свое единство, стремится к многим личностям, к многим жизням. Все три начала — хаос, восхождение, нисхождение — связаны между собой. Для того, чтобы творить, нужно родиться, нужно тело, а тело рождается из хаоса. Это — родимый хаос, исконное начало, многое, всё, всё что хотите. Чтобы из этого многого возникло нечто, нужно восхождение. Это путь трагического героя, который выходит из хора — хаоса — и гибнет. Его гибель есть завершение, кристаллизация. Наконец, создание искусства есть акт нисхождения. Итак, хаос — это материя, восхождение — восторг постижения, нисхождение — способность претворять данную вещь в сознании других, символ дара. Все три начала прекрасного проникновенно совместились в образе пенорожденной Афродиты: «Из пенящегося хаоса возникает, как вырастающий к небу мировой цветок, богиня — "Афрогения", "Анадиомена". Пучиной рожденная, подъемлется — и уже объемлет небо — "Урания", "Астерия". И, "златотронная", уже к земле склонила милостивый лик; "улыбчивая", близится легкою стопой к смертным… И влюбленный мир славословит, коленопреклоненный, божественное нисхождение "Всенародной" (????????)<sup class="sup">{228}</sup>».</p><p>Формальные особенности поэзии Вяч. Иванова</p><p>Основной особенностью поэзии Вяч. Иванова является большая затрудненность. Это объясняется тем, что его образы-символы взяты не из жизни, а из контекста отошедших культур, преимущественно из античного мира, средних веков и эпохи Возрождения. Но глубокая связь основных символов и единый высокий стиль побеждают разнородность и позволяют наличие слов из различных культурных контекстов, лексически разнородные миры объединить в единство.</p><p>Творчество Вяч. Иванова не может идти по новым путям. Ни одной новой формы он не создал. Вся его поэзия есть гениальная реставрация всех существующих до него форм. Но эта особенность, которая ставилась ему в вину, органически вытекает из сути его поэзии. Новыми формами чревата лишь внутренняя речь, потому что она косноязычна. У Иванова же все идет по логическому пути. Через все звенья его символов можно провести графическую линию, настолько сильна их логическая связь. Если для поэтов обычно характерно психологическое и биографическое единство, то у Вяч. Иванова единство чисто систематическое. Все темы его поэзии представляют очень сложную единую систему. Его тематический мир так же един, отдельные моменты его тематики так же взаимно обусловлены, как в философском трактате. Благодаря такой силе мысли, силе проникновения, силе эрудиции подражать ему нельзя.</p><p>Особенность тематическая обусловила формальные особенности поэзии Вяч. Иванова.</p><p>Плоть слова, тело слова с его индивидуальностью и ароматом в его стихах не ощущается. Логическая мысль поглощает их. В этом отношении интимным поэтом его назвать нельзя. Он представляется нам чужеродным.</p><p>Звуковая техника у Вяч. Иванова очень значительна, но тем не менее она не является самостоятельным фактором эстетического впечатления. Звук у него не шумит и не звенит: он скрыт, остается за границами нашего восприятия. В этом отношении его поэзия немузыкальна. В стихах Вяч. Иванова нет ни одного случайного слова. Как и у всякого значительного поэта, в них — чрезвычайная полновесность смысловых и логических сил, крайне детализованных. Каждая деталь смысла взвешена, поэтому нет в них и больших грубых мазков мысли, как у Бальмонта. При очень большой смысловой насыщенности звучание воспринималось бы как пародия.</p><p>Характерно для Вяч. Иванова обилие метафор. Метафора его резко отличается от блоковской. У Блока метафора интимна; она приобретает смысл и значение только в данной, единой жизненной ситуации, держится не на предмете, а на впечатлении от предмета. Метафора Иванова выражает не моментальное восприятие жизненного опыта, а предметность, и она значительно менее субъективна. Эмоциональность, как и во всякой метафоре, в ней есть, ко это — лишь обертон: она тяготеет к мифу и иногда к изречению. Идеалистическая метафора не может стать мифом, потому что о*яа субъективна. Миф стремится быть догматом, стремится к такому положению, которое оспаривать нельзя. У Вяч. Иванова метафорический образ становится высшей правдой, которую он предметно обосновывает и защищает в любом контексте. Так что у него не аллегория, как это принято говорить, а метафора. (Аллегория — это метафора, потерявшая свои поэтические соки.) Правда, его метафора гораздо холодней метафоры Блока, но ведь холод есть такое же эстетическое свойство, как и теплота, интимность.</p>
<p>Язык поэзии Вяч. Иванова выдержан в одном плане. У Сологуба, Бальмонта, Брюсова двупланность, многопланность языка, и это характерно для всех символистов. У Вяч. Иванова язык т высокий стиль движется по одной линии без всякого срыва на протяжении всего творчества. У него нет мезальянса, соединения высокого и низкого, и все достойно.</p><p>Итак, раз предметная сторона образа играет первенствующую роль, раз звуки остаются за границей восприятия, тема в поэзии Вяч. Иванова приобретает руководящее, определяющее значение.</p><p>Особенностью поэзии Вяч. Иванова является и то, что все его сборники как бы делятся на главы и главы расположены последовательно, продолжают одна другую. Конечно, и отдельные стихотворения не атомы, а существуют как самостоятельные вещи, но они чрезвычайно выигрывают в целом сборнике. Характерно, что Вяч. Иванов всегда печатал свои стихотворения законченными циклами. Эта синтетичность связывает его с Георге<sup class="sup">{229}</sup> и с Рмльке, особенно с последним. И у Рильке сборники стихов являются повествованиями, которые распадаются как бы на главы. В этом смысле поэзия Вяч. Иванова сближается и со «Смиренномудрием» Верлена<sup class="sup">{230}</sup>. Но эта близость объясняется не зависимостью, а общими источниками.</p><p><em>«Прозрачность»</em></p><p>«<em>Прозрачность</em>»<sup class="sup">{231}</sup>. Основной символ здесь — маска, скрывающая сущность явлений. Но маска — не покрывало Майи: она просвечивает. Поэтому и весь сборник назван «Прозрачность». Он построен на совершенно точном воспроизведении мифов. Почти ко всем мифам здесь можно подыскать стихи. Вяч. Иванов все время цитирует.</p><p>«<em>Я созидаюсь — меня еще нет</em>»<sup class="sup">{232}</sup>. Здесь в основе — символ становления. Становление не готово и потому страдально: оно уходит, покидает, расточается. Становление — необходимый момент рождения и смерти. Символ становления-страдания взят Вяч. Ивановым из средневековья.</p><p>«<em>Крест зла</em>». Три креста — кресты Христа и двух разбойников. Как понять соединение символа зла с крестом? Это значит, что крест — начало всякой жизни, всякого становления. У Блока мы тоже находим символ креста и распятия, но у него он выражает обывательское христианское самосознание страдания и искупления. У Вяч. Иванова этот символ весьма расширен. Крест для него — начало всякой жизни. Все, что становится, а все живое становится, приобщается к кресту. И приобщается не только добро, но и зло, скорее зло. Поэтому крест связан с лозой. Этот символ взят Вяч. Ивановым из Евангелия, но там он отступает на задний план, здесь — очень ярок и связывается с праздниками в честь Диониса. Крест с лозой — это символ пьяной жизни, которая распинается. Но скачка здесь нет: это священное опьянение, бог требует опьянения, не напиться грешно. В таком контексте и дана связь символов креста и лозы.</p><p>Cor Ardens</p><p>В раннем творчестве Вяч. Иванова символы отвлеченные и в то же время предшествуют определенному контексту. Это как бы цитаты из мифов. Слияние происходит в более поздних произведениях. Одним из самых значительных является «Cor Ardens»<sup class="sup">{233}</sup>.</p><p>«Cor Ardens»</p><p>«<em>Менада</em>». «Менада» — одно из лучших произведений Вяч. Иванова. Основной мотив его — полная отдача себя богу Дионису; и мотив этот сплетается с мотивом христианского причастия. Менада — не только чистая служительница страстного бога Диониса, но приобщается и к Христу.</p><p>«<em>Солнце-сердце</em>»</p><p>Основным символом здесь является солнце, которое связывает себя с сердцем. Но зигзага здесь нет. Это не влюбленное сердце поэта, который любит цыганку, а сердце, взятое из средних веков. В католических храмах имеются изображения символа сердца<sup class="sup">{234}</sup>. Это — сердце богоматери, пронзенное семью мечами, сердце Христа и сердце верующего. Из средних веков этот образ перешел в Болонскую школу<sup class="sup">{235}</sup>. Его-то и взял Вяч. Иванов. Поэтому то же слово у него иначе звучит, имеет другой аромат, чем у Анненского и Блока: у него не реальное, а сплошь отстоявшееся в культурных контекстах сердце.</p><p>Если символ сердца взят Вяч. Ивановым из иконы, то символ солнца взят из античной атмосферы. Это солнце, взятое из Эллады, потом станет солнцем Эммауса<sup class="sup">{236}</sup>, но здесь оно дано в языческом контексте: солнце — это Дионис. Ни один бог не олицетворял полностью явления природы, как об этом принято говорить в учебниках. Греки олицетворяли лишь одну сторону явления. И для Вяч. Иванова солнце — не аполлонийское начало ясности света; это солнце жара, полдня, страсти. И оно связывается с символом страдания и распятия, страдания и любви, страдания и смерти. Солнце совершенно, и потому может только отдавать, а не брать, и отдавать оно может только самое себя. Солнце с самого начала одиноко, обречено на одиночество. И этим оно связано с Дионисом. Дионис тоже отдал себя на растерзание Менадам. Здесь отдача дара, но не приятие его. Для сердца есть и приятие и отдача дара, и его предел — это смесь страдания и радости. Жертвенный путь сердца в его вечном становлении. И своей жертвенностью оно уподобляется солнцу. Так что тема солнца и тема сердца переплетаются и связываются с Христом и Гераклом. Того и другого объединяет — страстная судьбина. Итак, основной темой «Солнца-сердца» является дар и приятие дара. Там, где дар — все пиетет-но, моменты взвешиванья и оценки отпадают, все приемлется как дар. Тема дара выдвигает другую тему — приятие дара.</p><p><em>«Солнце Эммауса»</em></p><p>Здесь взят момент из Евангелия. После распятия Христа у учеников его встал вопрос, как совместить страдание и смерть с богом, который был для них торжествующим богом, царем иудейским. Установлению связи между божеством, страданием и смертью посвящено «Солнце Эммауса».</p><p>Божество как таковое не торжествует, оно есть дар и дара не получает. «И дара нет тому, кто дар». Торжествует оно тогда, когда отдает себя. Следовательно, страдание, смерть и торжество божества — одно и то же. При всяком углублении религиозной мысли, когда божество становится абсолютным началом всего бытия, оно неизбежно становится символом страдания и смерти. Когда греческая культура восприняла понятие о боге Дионисе, она достигла своей высоты.</p><p>Такое понятие о божестве, по мнению Вяч. Иванова, легло в основу трагедии и эпоса. Трагический герой — это ипостась, маска Диониса. Героем становится тот, кто приобщается к страданиям Диониса, т. е. вбирает его страдания в свою судьбу. То же — в «Илиаде». Первоначальное ядро поэмы представляет повествование о страстях и гибели обреченного Ахиллеса. В «Илиаде», которую мы знаем сейчас, это почти заслоняется другими моментами, но ядро ее — трагическая судьба героя, долженствующего погибнуть, — остается. Так Вяч. Иванов проводит на античности свою мысль о страдающем боге и устанавливает связь между символами, между культурными пластами. В противоположность взгляду, который треплется в учебниках, что средние века покончили с античностью, а эпоха Возрождения — со средними веками, Вяч. Иванов хочет показать, как одна идея проходит через все пласты бытия. Задача поэта — связать культуры и вместе с тем их символы.</p>
<p>Стремление к связи отдельных культур и соединению их в один символ характерно и для антропософии. Но там оно приняло эклектический, уродливый характер. Перед Вяч. Ивановым стояла эстетическая и лишь отчасти философская задача, и выполнена она идеально. Он сохраняет особенности каждой эпохи и вместе с тем совмещает их.</p><p>«<em>Песни из лабиринта</em>»</p><p>Вяч. Иванов отождествляет символы рождения и смерти. В «Песнях из лабиринта» он связывает мир, в котором живет ребенок, со смертью, колыбель с гробом. Мысль, что в смерти и в рождении есть нечто общее, взята им у Бахофена (Германия); этой же теории посвятил свою книгу и Морган (Англия)<sup class="sup">{237}</sup>. Книга последнего более научна, но книга Бахофена ценней для художника<sup class="sup">{238}</sup>. Они установили, что смерть всегда мыслилась примитивными людьми как рождение. В обряде погребения подходили к земле как к лону матери: хоронили людей в скрюченном положении. Был распространен и обряд погребения в лодке, потому что в утробе матери ребенка окружает внутриутробная жидкость. Вяч. Иванов рождение и смерть связывает с глубоким символом памяти: человек знает только рождение, смерть же недоступна его опыту. Непережитого страха не может быть в человеческой душе: страх смерти есть страх пережитого нами рождения. Так существует непрерывность плоти: от лона матери через лоно жены к лону матери-земли. Из чрева, через чрево, к чреву. Но в это непрерывное движение плоти вкрадывается новый момент: в один прекрасный день рождается сознание, и оно становится автономным. Но ему нет места в «Песнях из лабиринта».</p><p>«Любовь и смерть»</p><p>Любовь ведет к смерти: любящие накликают смерть. Тема желания смерти в любви нашла свое яркое выражение в канцонах и, главным образом, в поэме «Феофил и Мария».</p><p>«<em>Венок сонетов</em>»</p><p>Сонет — очень трудная форма. Он распадается на четыре строфы. Первые две строфы имеют по четыре строки, третья и четвертая — по три. Рифмы в сонете переплетаются, и это обязывает, чтобы и все образы и темы также были сплетены. В сонете не может быть легкости, намеканий; он должен быть очень тяжел, вылит из одной глыбы.</p><p>В русскую литературу ввел сонет Дельвиг; у Пушкина мы имеем три сонета. Мастером сонета был Ал. Толстой, но его сонеты сделаны не в строгой форме. В классической форме создал сонет Вяч. Иванов, и не один, а венок сонетов. В русской литературе это сделал только он. «Венок сонетов» состоит из четырнадцати сонетов и одного мейстрсонета. В «Венок» вплетены все темы поэзии Вяч. Иванова, но разработаны они на биографическом материале отношений поэта и Зиновьевой-Аннибал. В мейстрсонете — их судьба, а в каждом из следующих сонетов разрабатывается мотив каждой строки мейстрсонета. Как по форме, так и по содержанию «Венок сонетов» очень выдержан, но вследствие непрерывной связи всех моментов его образы отягчены.</p><p>«<em>Rosarium</em>»</p><p>Символ розы очень распространен. В католической церкви роза — символ богоматери и символ церкви. В литературе символ розы впервые появляется у Данте<sup class="sup">{239}</sup>. У него роза — мистический образ, объединяющий все души праведных. В последнем плане неба — в раю поэт видит громадную огненную розу, каждый лепесток которой есть душа праведного, а высший ее лепесток — богоматерь. Символ розы, данный у Данте, раз и навсегда связался с символом высшего единства. Розы были и в поэзии романтизма. У Брентано три символа розы: [Rosabianca] — белая, чистая, [Rosarose] — пылающая, страстная и своей страстью предрекающая себе страдание и гибель, и [Rosadore] — страдающая роза<sup class="sup">{240}</sup>. У Вяч. Иванова роза связывает бесконечное число символов. Какой бы момент судьбы мы ни взяли, какой бы символ мы ни взяли, они сопровождаются у него розами. Движение розы соединяет все и проникает во всё. В «Феофиле и Марии» розой начинается и розой кончается; даже с точки зрения фабулы в основе здесь розы. Символ розы у Вяч. Иванова расширен даже больше, чем у Данте. У Данте — пиететное отношение к символу: грешно употреблять это слово не на месте. У Вяч. Иванова все символы — колыбель, брачный чертог, смерть — переплетают и соединяют розы. Роза всюду: она как бы в миниатюре сжимает весь мир.</p><p>«<em>Газэлы о розе</em>»</p><p>Газель — поэтическая форма, созданная поэтами древнего Востока. В каждой строфе стихотворения, которая состоит из двух строк, должно повторяться одно и то же слово. В своих газелях Вяч. Иванов вводит восточные элементы в сочетании с другими культурными контекстами. И ему это удалось. Восточная поэзия была очень распространена у поздних романтиков, у Гете и у Рюккерта, которые и повлияли на Вяч. Иванова<sup class="sup">{241}</sup>.</p><p><em>«Феофил и Мария»</em></p><p>Поэма написана терцинами. Стихи в терцинах распадаются на три строки; причем первая строка рифмуется с третьей, а вторая — с первой строкой следующей строфы. Они очень трудны технически, требуют тесной и непрерывной связи между всеми звеньями стихотворения. В русской литературе, как и в других литературах, терцин очень мало. Классические терцины мы находим только у Пушкина («В начале жизни школу помню я» и «Подражание Данту») и у Ал. Толстого (поэма «Дракон»). Вяч. Иванову удалось написать терцинами целую законченную поэму.</p><p>«Феофил и Мария» написаны в тонах средневековья и раннего Возрождения. Основная тема поэмы — соединение любви со смертью — связывает ее с Данте, Петраркой и Новалисом. Любовь всегда ставит вопрос об индивидуализации и разделении любовников. Духовное и, главным образом, телесное соединение влечет за собой желание соединиться, слиться до конца, но тела мешают воплотить это желание. Восторг любви вызывает тоску и стремление разбить грани индивидуализации, а разрушает индивидуализацию смерть. Поэтому любовь накликает смерть. Вот как у Вяч. Иванова устанавливается символическая связь между любовью и смертью и вместе с этим связь и между основными символами культуры<sup class="sup">{242}</sup>.</p><p>Трагедии</p><p>В творчестве Вяч. Иванова есть попытка создать трагедию. Он смотрел на трагедию, как ложно классики на поэму: в трагедии национальная культура достигает своего завершения. В России, по его мнению, трагедия почти создалась: это романы Достоевского, на которые он смотрел как на трагедии. Свои трагедии, хотя они и не национальные, ему не удались. Это — лишь циклы стихов, связанные внешне. Если бы он отрешился от мешающей ему формы, произведение бы только выиграло.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Вячеслав Иванов
Говоря о Вячеславе Иванове как о поэте, сразу приходится констатировать, что он одинок. Бальмонта, Брюсова определил французский, немецкий, английский символизм; Вяч. Иванов миновал все эти течения. Истоки его поэзии — античность, средние века и эпоха Возрождения. Ими он действительно овладел, и они оказали грандиозное влияние, определившее основные корни его творчества. У Брюсова античность тоже занимает большое место, но у него она преломилась через призму французской и английской поэзии. Эпоху Возрождения он также воспринял в своеобразном преломлении прерафаэлитов{225}. У Вяч. Иванова эти влияния непосредственны, и они создали ему особое положение. Он менее модернизован, в нем меньше отголосков современности, поэтому так трудно к нему подойти, поэтому его так мало знают, так мало понимают.
Как мыслитель и как личность Вяч. Иванов имел колоссальное значение. Теория символизма сложилась так или иначе под его влиянием. Все его современники — только поэты, он же был и учителем. Если бы его не было как мыслителя, то, вероятно, русский символизм пошел бы по другому пути.
В символизме Вяч. Иванов усматривает два пути: идеалистический и реалистический. Первый путь получил свое начало в античности, где стремились наложить свою индивидуальную печать на все явления жизни. Второй путь, реалистический, идет из средневековья, где отстраняли себя, давали зазвучать вещи самой{226}. По первому пути пошли Брюсов, Бальмонт. Для них символ есть лишь слово; скрывается ли еще что-то за словом, им нет дела. Для них символ не выходит из плана языка. И новизна предметов внешнего мира зависит лишь от внутреннего состояния художника. По второму пути пошли Андрей Белый, Сологуб и сам Вяч. Иванов. Они стремятся к постижению сокровенной жизни сущего. Символ для них — не только слово, которое характеризует впечатление от вещи, не объект души художника и его случайной судьбы: символ знаменует реальную сущность вещи. Конечно, и душа художника реальна, как и жизнь его, сколько бы она ни была капризна, но он хочет постигнуть истинную сущность явлений. Поэтому путь такого художника — это аскетический путь, в смысле подавления случайного в себе.
Таковы эстетические взгляды Вяч. Иванова. Ясно, что эти эстетические начала стали для него формами самого бытия. Здесь Вяч. Иванов усматривает три пути: путь восхождения, путь нисхождения и хаос — дионисийское начало. И он пытается доказать, что в зависимости от того, как автор относится к предмету, его можно отнести к одному из этих трех начал; все явления искусства подходят к одному из них{227}.
Восхождение — это гордость, жестокость, и не только к другим, но и к себе. И раз оно жестоко, оно страдально. Это трагический путь к высоте, разрыв с землей, гибель. Если восхождение не влечет за собой нисхождения, оно бесплодно, потому что — над-мирно.
Нисхождение — это символ радуги, улыбки, любви к земле, сохранившей память о небе.
Свою теорию восхождения и нисхождения Вяч. Иванов применяет к художественному, творческому процессу. Для того, чтобы записать свои достижения при восхождении, нужно спуститься на землю. Нисхождение для художника — это подыскивание слова, средств выражения. Художники Возрождения, очень ценившие момент нисхождения, имели свой химический секрет для составления красок, которые они ценили не меньше, чем свой экстаз. Художник нисходит, и это нисхождение — прежде всего к существам, которые не восходили и находятся на низших ступенях сознания. Когда поэт ищет слово, оно нужно ему для того, чтобы перевести свои постижения на слова, понятные всем. Это — нисхождение к человеческой слабости других, нисхождение к никогда не восходившим. Поэтому нисхождение всегда человечно и демократично.
Третье начало — хаотическое или дионисийское. Это — разрыв личности, раздвоение, растроение, расчетверение и т. д. И при восхождении и нисхождении уничтожается личность, но этим уничтожением она лишь больше укрепляется. По словам Гете, если хочешь укрепить свою личность, уничтожь ее. Всякое переживание эстетического порядка исторгает дух из граней личного. Восторг восхождения утверждает сверхличное; нисхождение обращает дух к внеличному; хаотическое, которое раскрывается в психологической категории исступления — безлично. В хаосе уничтожается личность не ради чего-нибудь: она распадается на лики. Поэтому хаос всегда многолик. Хаос, дионисийское начало и есть основа искусства. Так, актерство — это стремление разбить себя на много самостоятельных ликов. Это отметил уже Аристотель. Он говорил, что человек стремится к ценности, а в драме, наоборот, разбивает себя и свое единство, стремится к многим личностям, к многим жизням. Все три начала — хаос, восхождение, нисхождение — связаны между собой. Для того, чтобы творить, нужно родиться, нужно тело, а тело рождается из хаоса. Это — родимый хаос, исконное начало, многое, всё, всё что хотите. Чтобы из этого многого возникло нечто, нужно восхождение. Это путь трагического героя, который выходит из хора — хаоса — и гибнет. Его гибель есть завершение, кристаллизация. Наконец, создание искусства есть акт нисхождения. Итак, хаос — это материя, восхождение — восторг постижения, нисхождение — способность претворять данную вещь в сознании других, символ дара. Все три начала прекрасного проникновенно совместились в образе пенорожденной Афродиты: «Из пенящегося хаоса возникает, как вырастающий к небу мировой цветок, богиня — "Афрогения", "Анадиомена". Пучиной рожденная, подъемлется — и уже объемлет небо — "Урания", "Астерия". И, "златотронная", уже к земле склонила милостивый лик; "улыбчивая", близится легкою стопой к смертным… И влюбленный мир славословит, коленопреклоненный, божественное нисхождение "Всенародной" (????????){228}».
Формальные особенности поэзии Вяч. Иванова
Основной особенностью поэзии Вяч. Иванова является большая затрудненность. Это объясняется тем, что его образы-символы взяты не из жизни, а из контекста отошедших культур, преимущественно из античного мира, средних веков и эпохи Возрождения. Но глубокая связь основных символов и единый высокий стиль побеждают разнородность и позволяют наличие слов из различных культурных контекстов, лексически разнородные миры объединить в единство.
Творчество Вяч. Иванова не может идти по новым путям. Ни одной новой формы он не создал. Вся его поэзия есть гениальная реставрация всех существующих до него форм. Но эта особенность, которая ставилась ему в вину, органически вытекает из сути его поэзии. Новыми формами чревата лишь внутренняя речь, потому что она косноязычна. У Иванова же все идет по логическому пути. Через все звенья его символов можно провести графическую линию, настолько сильна их логическая связь. Если для поэтов обычно характерно психологическое и биографическое единство, то у Вяч. Иванова единство чисто систематическое. Все темы его поэзии представляют очень сложную единую систему. Его тематический мир так же един, отдельные моменты его тематики так же взаимно обусловлены, как в философском трактате. Благодаря такой силе мысли, силе проникновения, силе эрудиции подражать ему нельзя.
Особенность тематическая обусловила формальные особенности поэзии Вяч. Иванова.
Плоть слова, тело слова с его индивидуальностью и ароматом в его стихах не ощущается. Логическая мысль поглощает их. В этом отношении интимным поэтом его назвать нельзя. Он представляется нам чужеродным.
Звуковая техника у Вяч. Иванова очень значительна, но тем не менее она не является самостоятельным фактором эстетического впечатления. Звук у него не шумит и не звенит: он скрыт, остается за границами нашего восприятия. В этом отношении его поэзия немузыкальна. В стихах Вяч. Иванова нет ни одного случайного слова. Как и у всякого значительного поэта, в них — чрезвычайная полновесность смысловых и логических сил, крайне детализованных. Каждая деталь смысла взвешена, поэтому нет в них и больших грубых мазков мысли, как у Бальмонта. При очень большой смысловой насыщенности звучание воспринималось бы как пародия.
Характерно для Вяч. Иванова обилие метафор. Метафора его резко отличается от блоковской. У Блока метафора интимна; она приобретает смысл и значение только в данной, единой жизненной ситуации, держится не на предмете, а на впечатлении от предмета. Метафора Иванова выражает не моментальное восприятие жизненного опыта, а предметность, и она значительно менее субъективна. Эмоциональность, как и во всякой метафоре, в ней есть, ко это — лишь обертон: она тяготеет к мифу и иногда к изречению. Идеалистическая метафора не может стать мифом, потому что о*яа субъективна. Миф стремится быть догматом, стремится к такому положению, которое оспаривать нельзя. У Вяч. Иванова метафорический образ становится высшей правдой, которую он предметно обосновывает и защищает в любом контексте. Так что у него не аллегория, как это принято говорить, а метафора. (Аллегория — это метафора, потерявшая свои поэтические соки.) Правда, его метафора гораздо холодней метафоры Блока, но ведь холод есть такое же эстетическое свойство, как и теплота, интимность.
Язык поэзии Вяч. Иванова выдержан в одном плане. У Сологуба, Бальмонта, Брюсова двупланность, многопланность языка, и это характерно для всех символистов. У Вяч. Иванова язык т высокий стиль движется по одной линии без всякого срыва на протяжении всего творчества. У него нет мезальянса, соединения высокого и низкого, и все достойно.
Итак, раз предметная сторона образа играет первенствующую роль, раз звуки остаются за границей восприятия, тема в поэзии Вяч. Иванова приобретает руководящее, определяющее значение.
Особенностью поэзии Вяч. Иванова является и то, что все его сборники как бы делятся на главы и главы расположены последовательно, продолжают одна другую. Конечно, и отдельные стихотворения не атомы, а существуют как самостоятельные вещи, но они чрезвычайно выигрывают в целом сборнике. Характерно, что Вяч. Иванов всегда печатал свои стихотворения законченными циклами. Эта синтетичность связывает его с Георге{229} и с Рмльке, особенно с последним. И у Рильке сборники стихов являются повествованиями, которые распадаются как бы на главы. В этом смысле поэзия Вяч. Иванова сближается и со «Смиренномудрием» Верлена{230}. Но эта близость объясняется не зависимостью, а общими источниками.
«Прозрачность»
«Прозрачность»{231}. Основной символ здесь — маска, скрывающая сущность явлений. Но маска — не покрывало Майи: она просвечивает. Поэтому и весь сборник назван «Прозрачность». Он построен на совершенно точном воспроизведении мифов. Почти ко всем мифам здесь можно подыскать стихи. Вяч. Иванов все время цитирует.
«Я созидаюсь — меня еще нет»{232}. Здесь в основе — символ становления. Становление не готово и потому страдально: оно уходит, покидает, расточается. Становление — необходимый момент рождения и смерти. Символ становления-страдания взят Вяч. Ивановым из средневековья.
«Крест зла». Три креста — кресты Христа и двух разбойников. Как понять соединение символа зла с крестом? Это значит, что крест — начало всякой жизни, всякого становления. У Блока мы тоже находим символ креста и распятия, но у него он выражает обывательское христианское самосознание страдания и искупления. У Вяч. Иванова этот символ весьма расширен. Крест для него — начало всякой жизни. Все, что становится, а все живое становится, приобщается к кресту. И приобщается не только добро, но и зло, скорее зло. Поэтому крест связан с лозой. Этот символ взят Вяч. Ивановым из Евангелия, но там он отступает на задний план, здесь — очень ярок и связывается с праздниками в честь Диониса. Крест с лозой — это символ пьяной жизни, которая распинается. Но скачка здесь нет: это священное опьянение, бог требует опьянения, не напиться грешно. В таком контексте и дана связь символов креста и лозы.
Cor Ardens
В раннем творчестве Вяч. Иванова символы отвлеченные и в то же время предшествуют определенному контексту. Это как бы цитаты из мифов. Слияние происходит в более поздних произведениях. Одним из самых значительных является «Cor Ardens»{233}.
«Cor Ardens»
«Менада». «Менада» — одно из лучших произведений Вяч. Иванова. Основной мотив его — полная отдача себя богу Дионису; и мотив этот сплетается с мотивом христианского причастия. Менада — не только чистая служительница страстного бога Диониса, но приобщается и к Христу.
«Солнце-сердце»
Основным символом здесь является солнце, которое связывает себя с сердцем. Но зигзага здесь нет. Это не влюбленное сердце поэта, который любит цыганку, а сердце, взятое из средних веков. В католических храмах имеются изображения символа сердца{234}. Это — сердце богоматери, пронзенное семью мечами, сердце Христа и сердце верующего. Из средних веков этот образ перешел в Болонскую школу{235}. Его-то и взял Вяч. Иванов. Поэтому то же слово у него иначе звучит, имеет другой аромат, чем у Анненского и Блока: у него не реальное, а сплошь отстоявшееся в культурных контекстах сердце.
Если символ сердца взят Вяч. Ивановым из иконы, то символ солнца взят из античной атмосферы. Это солнце, взятое из Эллады, потом станет солнцем Эммауса{236}, но здесь оно дано в языческом контексте: солнце — это Дионис. Ни один бог не олицетворял полностью явления природы, как об этом принято говорить в учебниках. Греки олицетворяли лишь одну сторону явления. И для Вяч. Иванова солнце — не аполлонийское начало ясности света; это солнце жара, полдня, страсти. И оно связывается с символом страдания и распятия, страдания и любви, страдания и смерти. Солнце совершенно, и потому может только отдавать, а не брать, и отдавать оно может только самое себя. Солнце с самого начала одиноко, обречено на одиночество. И этим оно связано с Дионисом. Дионис тоже отдал себя на растерзание Менадам. Здесь отдача дара, но не приятие его. Для сердца есть и приятие и отдача дара, и его предел — это смесь страдания и радости. Жертвенный путь сердца в его вечном становлении. И своей жертвенностью оно уподобляется солнцу. Так что тема солнца и тема сердца переплетаются и связываются с Христом и Гераклом. Того и другого объединяет — страстная судьбина. Итак, основной темой «Солнца-сердца» является дар и приятие дара. Там, где дар — все пиетет-но, моменты взвешиванья и оценки отпадают, все приемлется как дар. Тема дара выдвигает другую тему — приятие дара.
«Солнце Эммауса»
Здесь взят момент из Евангелия. После распятия Христа у учеников его встал вопрос, как совместить страдание и смерть с богом, который был для них торжествующим богом, царем иудейским. Установлению связи между божеством, страданием и смертью посвящено «Солнце Эммауса».
Божество как таковое не торжествует, оно есть дар и дара не получает. «И дара нет тому, кто дар». Торжествует оно тогда, когда отдает себя. Следовательно, страдание, смерть и торжество божества — одно и то же. При всяком углублении религиозной мысли, когда божество становится абсолютным началом всего бытия, оно неизбежно становится символом страдания и смерти. Когда греческая культура восприняла понятие о боге Дионисе, она достигла своей высоты.
Такое понятие о божестве, по мнению Вяч. Иванова, легло в основу трагедии и эпоса. Трагический герой — это ипостась, маска Диониса. Героем становится тот, кто приобщается к страданиям Диониса, т. е. вбирает его страдания в свою судьбу. То же — в «Илиаде». Первоначальное ядро поэмы представляет повествование о страстях и гибели обреченного Ахиллеса. В «Илиаде», которую мы знаем сейчас, это почти заслоняется другими моментами, но ядро ее — трагическая судьба героя, долженствующего погибнуть, — остается. Так Вяч. Иванов проводит на античности свою мысль о страдающем боге и устанавливает связь между символами, между культурными пластами. В противоположность взгляду, который треплется в учебниках, что средние века покончили с античностью, а эпоха Возрождения — со средними веками, Вяч. Иванов хочет показать, как одна идея проходит через все пласты бытия. Задача поэта — связать культуры и вместе с тем их символы.
Стремление к связи отдельных культур и соединению их в один символ характерно и для антропософии. Но там оно приняло эклектический, уродливый характер. Перед Вяч. Ивановым стояла эстетическая и лишь отчасти философская задача, и выполнена она идеально. Он сохраняет особенности каждой эпохи и вместе с тем совмещает их.
«Песни из лабиринта»
Вяч. Иванов отождествляет символы рождения и смерти. В «Песнях из лабиринта» он связывает мир, в котором живет ребенок, со смертью, колыбель с гробом. Мысль, что в смерти и в рождении есть нечто общее, взята им у Бахофена (Германия); этой же теории посвятил свою книгу и Морган (Англия){237}. Книга последнего более научна, но книга Бахофена ценней для художника{238}. Они установили, что смерть всегда мыслилась примитивными людьми как рождение. В обряде погребения подходили к земле как к лону матери: хоронили людей в скрюченном положении. Был распространен и обряд погребения в лодке, потому что в утробе матери ребенка окружает внутриутробная жидкость. Вяч. Иванов рождение и смерть связывает с глубоким символом памяти: человек знает только рождение, смерть же недоступна его опыту. Непережитого страха не может быть в человеческой душе: страх смерти есть страх пережитого нами рождения. Так существует непрерывность плоти: от лона матери через лоно жены к лону матери-земли. Из чрева, через чрево, к чреву. Но в это непрерывное движение плоти вкрадывается новый момент: в один прекрасный день рождается сознание, и оно становится автономным. Но ему нет места в «Песнях из лабиринта».
«Любовь и смерть»
Любовь ведет к смерти: любящие накликают смерть. Тема желания смерти в любви нашла свое яркое выражение в канцонах и, главным образом, в поэме «Феофил и Мария».
«Венок сонетов»
Сонет — очень трудная форма. Он распадается на четыре строфы. Первые две строфы имеют по четыре строки, третья и четвертая — по три. Рифмы в сонете переплетаются, и это обязывает, чтобы и все образы и темы также были сплетены. В сонете не может быть легкости, намеканий; он должен быть очень тяжел, вылит из одной глыбы.
В русскую литературу ввел сонет Дельвиг; у Пушкина мы имеем три сонета. Мастером сонета был Ал. Толстой, но его сонеты сделаны не в строгой форме. В классической форме создал сонет Вяч. Иванов, и не один, а венок сонетов. В русской литературе это сделал только он. «Венок сонетов» состоит из четырнадцати сонетов и одного мейстрсонета. В «Венок» вплетены все темы поэзии Вяч. Иванова, но разработаны они на биографическом материале отношений поэта и Зиновьевой-Аннибал. В мейстрсонете — их судьба, а в каждом из следующих сонетов разрабатывается мотив каждой строки мейстрсонета. Как по форме, так и по содержанию «Венок сонетов» очень выдержан, но вследствие непрерывной связи всех моментов его образы отягчены.
«Rosarium»
Символ розы очень распространен. В католической церкви роза — символ богоматери и символ церкви. В литературе символ розы впервые появляется у Данте{239}. У него роза — мистический образ, объединяющий все души праведных. В последнем плане неба — в раю поэт видит громадную огненную розу, каждый лепесток которой есть душа праведного, а высший ее лепесток — богоматерь. Символ розы, данный у Данте, раз и навсегда связался с символом высшего единства. Розы были и в поэзии романтизма. У Брентано три символа розы: [Rosabianca] — белая, чистая, [Rosarose] — пылающая, страстная и своей страстью предрекающая себе страдание и гибель, и [Rosadore] — страдающая роза{240}. У Вяч. Иванова роза связывает бесконечное число символов. Какой бы момент судьбы мы ни взяли, какой бы символ мы ни взяли, они сопровождаются у него розами. Движение розы соединяет все и проникает во всё. В «Феофиле и Марии» розой начинается и розой кончается; даже с точки зрения фабулы в основе здесь розы. Символ розы у Вяч. Иванова расширен даже больше, чем у Данте. У Данте — пиететное отношение к символу: грешно употреблять это слово не на месте. У Вяч. Иванова все символы — колыбель, брачный чертог, смерть — переплетают и соединяют розы. Роза всюду: она как бы в миниатюре сжимает весь мир.
«Газэлы о розе»
Газель — поэтическая форма, созданная поэтами древнего Востока. В каждой строфе стихотворения, которая состоит из двух строк, должно повторяться одно и то же слово. В своих газелях Вяч. Иванов вводит восточные элементы в сочетании с другими культурными контекстами. И ему это удалось. Восточная поэзия была очень распространена у поздних романтиков, у Гете и у Рюккерта, которые и повлияли на Вяч. Иванова{241}.
«Феофил и Мария»
Поэма написана терцинами. Стихи в терцинах распадаются на три строки; причем первая строка рифмуется с третьей, а вторая — с первой строкой следующей строфы. Они очень трудны технически, требуют тесной и непрерывной связи между всеми звеньями стихотворения. В русской литературе, как и в других литературах, терцин очень мало. Классические терцины мы находим только у Пушкина («В начале жизни школу помню я» и «Подражание Данту») и у Ал. Толстого (поэма «Дракон»). Вяч. Иванову удалось написать терцинами целую законченную поэму.
«Феофил и Мария» написаны в тонах средневековья и раннего Возрождения. Основная тема поэмы — соединение любви со смертью — связывает ее с Данте, Петраркой и Новалисом. Любовь всегда ставит вопрос об индивидуализации и разделении любовников. Духовное и, главным образом, телесное соединение влечет за собой желание соединиться, слиться до конца, но тела мешают воплотить это желание. Восторг любви вызывает тоску и стремление разбить грани индивидуализации, а разрушает индивидуализацию смерть. Поэтому любовь накликает смерть. Вот как у Вяч. Иванова устанавливается символическая связь между любовью и смертью и вместе с этим связь и между основными символами культуры{242}.
Трагедии
В творчестве Вяч. Иванова есть попытка создать трагедию. Он смотрел на трагедию, как ложно классики на поэму: в трагедии национальная культура достигает своего завершения. В России, по его мнению, трагедия почти создалась: это романы Достоевского, на которые он смотрел как на трагедии. Свои трагедии, хотя они и не национальные, ему не удались. Это — лишь циклы стихов, связанные внешне. Если бы он отрешился от мешающей ему формы, произведение бы только выиграло. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Алексей Толстой</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Алексей Толстой — современник символистов. Он выступил вместе с ними и даже не с первым поколением, а несколько позже. Но новаторства у него мало. Он лежит на границе между старым направлением и новым. Изображает Толстой те же социальные слои, что и старые писатели, главным образом, дворянство, но в новой обстановке. Ту же усадьбу можно изобразить с разных сторон. Тургеневская линия, которая идет от французской флоберовской школы, не умерла, и с ней ближе всего связан Толстой. В этом смысле его можно сравнить с Анри де Ренье. Во Франции рядом с чисто символической прозой была создана промежуточная, смешанная проза, органически соединившая флоберо-мопассановский стиль с символистским. Но, тогда как у Ренье преобладает символическое направление, у Толстого доминирует старая традиция. Так, в «Хромом барине» облик князя, его национально-мистические воззрения, искание Китежа модернизованы эстетизмом, характерным! для «Золотого руна» и «Аполлона», которые возглавляли Вяч. Иванов, Чулков и Ал. Добролюбов. Но вместе с тем у Толстого ярко выступает тургеневский элемент; здесь указывали, главным с>бразом, на «Отцов и детей». Но положение и атмосфера, в которую погружено действие, другие — символистские. Так что в творчестве Алексея Толстого своеобразно объединились две традиции — мопассано-флоберовская и символистская — с преобладанием первой.</p>
<p><em>«Хромой барин»</em></p><p>В этом произведении фабула определяется героем. Его судьба сказывается на всем происходящем, он создает единство романа. В этом смысле Толстой отлично, мастерски справился с фабулой; роман течет ровно.</p><p>Язык у Толстого поразительный. Он единственный современный писатель, который не забыл русский язык. Каждое его слово — это русское слово. Такого чистого русского языка нет ни у Белого, ни у Сологуба<sup class="sup">{360}</sup>.</p><p>Герой романа князь Краснопольский стремится к воплощению. Внешне он воплощен; Заботкин считает князя идеалом воплощения, так как его привлекает аристократиям князя. Но князь чувствует себя невоплощенным, потому что утратила свое значение его усадьба. А выйти из своего положений, деклассироваться, перестать быть князем Краснопольским и вотчину сдать в наем он не в состоянии.</p><p>Как эта тема определяется психологически? У князя нет уверенности, и нет ее, потому что нет внутренних сил. Но для Толстого в князе служит оправданием то, что он аристократ; а аристократию, которая вышла из военного сословия, христианство сделало бессильной. Князь Краснопольский — это не князь Мышкин, хотя и напоминает его. Герой Достоевского не умеет воплотиться, потому что он слишком ангел; про героя Алексея Толстого этого сказать нельзя. Но той воинственности, при которой может сохраниться аристократия, у него нет. Он не отвечает на полученную пощечину, хотя эту пощечину не забывает. Момент несмытого оскорбления характерен для Толстого. Князь понимает, что есть ординарный путь: вызвать оскорбителя на дуэль, но сделать это не может. Он хочет быть аристократом-любовником, отнимающим жену у другого, и убить своего соперника, но в то же время в нем живет христианский юродивый. Ни один из этих путей князю не удается пройти. Он не становится юродивым во Христе, не становится и аристократом.</p><p>Заботкин тоже не определился, тоже ищет уклад. По основе своей он купец, но тянет его или к князю-аристократу, или к городскому интеллигенту. Героиня удалась менее. Это обобщенная тургеневская героиня, и она неопределенна.</p><p><em>«Детство Никиты»</em></p><p>Форма «детства» порождена сентименталистами. Большинство произведений этого типа умерли. Самым значительным из них является «Детство» Льва Толстого. Жанр такого типа не допускает фабулы; он заключает только хронологическую, календарную схему. И в «Детстве Никиты» событий нет, лишь все кончается событием.</p><p>Детский мир у Толстого изображается в представлении и языком ребенка, но с точки зрения основного задания носит своеобразный характер: его определяет подзаголовок — «Повесть о многих превосходных вещах»<sup class="sup">{361}</sup>. Сентиментализм выдвинул вещь и нашел множество прекрасных вещей. Он впервые увидел аксессуары житейских вещей, где не было и речи о символическом углублении. Но у Толстого не только непосредственная радость завоевания мира, но и стремление противопоставить детскому восприятию другие стороны жизни и осмыслить их. Детство, мир полный множеством прекрасных вещей, где жизнь дорога и прекрасна, противопоставлено тому миру, где осталось очень мало прекрасных вещей. Так что тема детства поставлена у Толстого в полемическую позицию.</p><p>У акмеистов, конечно, не только наивное открывание вещей, но и очень много романтики. Романтика есть и у Толстого, но она не вполне удалась ему; как романтик Толстой плох. Ему ближе и органичнее старые, сентиментальные традиции, тогда как у Сологуба в изображении детей ничего не осталось традиционного. Там детская душа — это символ правого духа.</p><p>В «Детстве Никиты» все повествование построено на деталях. У Льва Толстого важна внутренняя деталь, и рассказ он ведет не в спокойном и ясном тоне, а в духе психологического, истерического анализа Руссо. У Алексея Толстого иной тон и иной рассказ. Внутренней психологии у него нет; деталь берется конкретная, и она обрастает воспоминаниями. Все моменты даны в представлении Никиты и даны в достаточной степени полно, но так, чтобы их можно было вылущить и видеть помимо Никиты.</p><p>Действующие лица обычны для Толстого. Отец — разлагающийся помещик, который живет не хозяйственными планами, а капризами. Тот же самый герой в мире прекрасных и легких вещей звучит по-иному; разлагающаяся волжская усадьба с ее юродством и мотовством может выглядеть иначе. Но мы лишь по фрагментам, которые отражаются в детском сознании, можем конструировать его образ.</p><p>Учитель — полугородской, полудеревенский интеллигент.</p><p>Отношения Никиты и девочки Лили — любовь, ревность и оскорбления — такие же, как и в «Хромом барине», но данные в преломлении ребенка, обычный толстовский мир освещается по-иному.</p><p><em>«Аэлита»</em></p><p>«Аэлита» — переходное произведение. В нем Толстой пытается выйти из своего мира, но не выходит, а дает его лишь в другом освещении. Но это уже расставание и прощание с миром прекрасных вещей.</p><p>Действие «Аэлиты» происходит на Марсе, и по форме — это авантюрно-фантастический роман. Самый замечательный представитель этого жанра — Уэллс. Он сумел совместить авантюрно-фантастический замысел с мыслительной углубленностью и выполнил свою задачу с большой художественной силой. Уэллс — очень умный человек, умнейший из наших современников; он очень типичен, и без него нельзя понять нашу эпоху. Сам он социалист фабианского типа и входит во II Интернационал. Впервые влияние Уэллса сказалось в связи с возникновением проблемы авантюрного романа<sup class="sup">{362}</sup>. Конечно, он оказал влияние и на Толстого. Но в «Аэлите» социальная проблема дана в необычной обстановке; отличает ее от социальных романов Уэллса влияние позднего символизма. Инженер Лось по внешности — фигура уэллсовская, но по складу души он напоминает позднего Блока. Так что романтика позднего символизма связана в «Аэлите» с социально-авантюрной проблемой.</p><p>Как же Толстой сочетает Марс с Землей? Существует мысль, что был единый очаг, который населил весь мир: это Атлантида. Атлантида потеряна, поэтому потеряны и все звенья, которые из нее исходили, но единая традиция сохранилась и существует. Толстой и взял это положение в основу своего романа. Отсюда мысль: как древняя жреческая культура объединила Землю и Марс, так и Октябрь соединит всё и всех. Об этом говорит и сотрудничество в революции красноармейца Гусева и интеллигента Лося.</p>
<p>Лось и Аэлита переживают романтику чувства, которое отражается в истории. Гусев воплощает историю в воле, в действии. Так что Толстой стремится соединить волю, творящую историю, с чувством, отражающим историю пассивно. Для Лося женщина — это центр жизни, для Гусева женщина — это баба.</p><p>Таковы концентры романа, но они оказались недостаточно сильными, чтобы соединиться. Лось, Аэлита и Гусев не выдержаны в одном плане, как это должно было быть по замыслу. Произведение распалось на блоковский план, но сентиментально разнеженный, и уэллсовский; Гусев остался посредине, его нельзя отнести ни туда, ни сюда. Так что Блок и Уэллс, история и чувство, авантюрный момент и социальная мысль оказались неспаянными. У Уэллса эти элементы сливаются в единый план, у Толстого они распадаются, хотя он стремился углубить их, придав им антропософское толкование.</p><p>Образ Аэлиты неудачен и местами становится почти пошлым. Читая какого-нибудь забытого немецкого романтика вроде Штиглица<sup class="sup">{363}</sup> или Уланда, мы видим у них то же самое, но в лучшем виде. У Толстого те же художественные категории, и они ему не удались.</p><p>Некоторые моменты «Аэлиты» очень удачны, но они просятся в отдельный роман.</p><p><em>«Хождение по мукам»</em></p><p>«Хождение по мукам» очень значительный роман и по замыслу и по выполнению. Издана только первая часть трилогии. Следующие части не могут появиться у нас: самый стиль романа — полу-, зарубежный, и издательство под свою фирму его не может взять. Но он отнюдь не запрещен<sup class="sup">{364}</sup>. Вообще Толстой в очень хороших отношениях с властью. Трем писателям удалось остаться вне спора с эмигрантами: Белому, Горькому и Толстому. Они уживаются и с теми и с другими. Роман изобличает полную, безукоризненную серьезность без всякой тенденции.</p><p>Схема «Хождения по мукам» толстовская. В ней дается переплетение истории и семейной жизни частных людей. Но если у Льва Толстого существенна и серьезна только частная жизнь, а вся история — надстройка, то здесь равно важна и та и другая стороны. История и любовь объединяются тем, что герои становятся участниками исторических событий.</p><p>Начинается роман с описания истории Петербурга. И здесь — очень истрепанная мысль, что Петербург должен погибнуть и из него вырастет новая Россия.</p><p>Затем появляются герои. Но вначале они даются с высоты птичьего полета — на литературном вечере. И только потом шаг за шагом мы переходим к ним. Но с героями и с фабулой не все благополучно. Что станет с героями в следующих частях, предугадать нельзя. Может быть, Рощина убьют через два дня, может быть, он займет первенствующее место. Поэтому в романе нет и фабулы: автор не знает, на ком остановиться. Создается впечатление, что он не знает, кто главный герой, и выбирает то одного, то другого. Может быть, во всей трилогии это бы воспринималось по-другому.</p><p>В основе романа не жизнь рода, а жизнь одного поколения, причем в безнадежном, временном, промежуточном положении. Все герои не достигли возраста, способного пережить трагедию: самому старшему из них — Телегину — 28 лет; по греческим понятиям это мальчик. Эпическое задание нуждается в трех поколениях и нескольких семействах, пусть они и будут сплетены, как у Льва Толстого<sup class="sup">{365}</sup>.</p><p>Все участники исторических действий — не лица, а штрихи для общей картины. Уже у Льва Толстого солдатская жизнь воплощается в определенном персонаже. Здесь же даже не дается имен солдат; они не становятся самостоятельными жизнями. А для исторического задания это недостаточно: нужен хотя бы один персонаж — солдат или матрос. Детали наделяются жизнью лишь в фельетоне.</p><p>Хотя это роман исторический, но в то же время исторических деятелей здесь в сущности нет. Распутин вводится живым лишь один раз; затем дается его смерть. Николай II тоже появляется только раз, причем он не произносит ни слова, показан лишь его фамильный широкий русский жест — поглаживание усов.</p><p>Общество, по мнению Толстого, стояло вне истории. Союз с Францией и ссора с Германией были подготовлены только правительством. Во Франции даже во сне видели войну с Германией. В России же война была объявлена вдруг. Никто не знал, с кем воюют. Крестьяне говорили, что воюют с европейцем. Так что историей руководило лишь официальное правительство. Но в одном историческом моменте принимают участие все: все ждут революцию.</p><p><em>Бессонов</em>. В его лице изображен Блок. Он представлен как явление блоковского скептицизма и кабатчины, характерное для высшей интеллигенции. Бессонов не принимает существующей России и стремится найти другой путь. В войну он пытается связать свою судьбу с судьбой России, но это лишь внешняя попытка. И раз для него нет истории, нет и семейной жизни. Отсюда и кутежи Бессонова, который утром забывает ту женщину, с которой вечером сошелся. Жизнь уходит в кабак и кабацкую любовь. Бессонов весь укладывается в довоенную эпоху. Сначала он думает о какой-то неопределенной революции, но, когда революция пришла, он приобщиться к ней не может и нелепо погибает.</p><p><em>Телегин</em>. Он является участником всех происходящих событий, но пока еще неопределенен. У него на квартире организовались футуристы, но он к ним не причастен. К войне, революции, большевизму он не подготовлен. Для Телегина существует только любовь к Даше, брак с Дашей. Но вместе с тем в нем заложен здоровый и сильный исторический оптимизм. Пока он укрепился в частной семейной жизни, но и в историю войдет прочно; для него все пути и возможности открыты. Телегин делает историю так, как делает свое дело на заводе, а работает он всюду хорошо. Он против революции, но рабочие его любят. При своем историческом оптимизме и устройстве в личной, частной жизни он станет носителем новой России.</p><p><em>Николай Иванович</em>. Он оптимист, но это оптимизм сытого человека. Николай Иванович не устроен исторически, и в семейной жизни у него такая же полная неустроенность. Он ждет революцию, но это неопределенное ожидание, как следствие оптимизма. Когда ему сказали, что на заводе беспорядки, он выпивает с женой шампанское. Бессонов знает, что быть пусту, Николай Иванович все время ждет чего-то, хватается за что-то. Но в дни революции оказывается патриотом и нелепо погибает.</p><p><em>Жадов</em>. У него, как и у других футуристов, только одна способность — устраиваться в каждой авантюре. Его и война не стерла, и революция не выбросила, но для него нет истории. Это человек, для которого в жизни есть только авантюра.</p>
<p><em>Елизавета Киевна</em>. Она тоже принадлежит к авантюрному миру. Есть люди, которым нечего терять, и поэтому они способны на все. Елизавета Киевна воевала не за страх, а за совесть, в ней — громадная сила, но нет ничего определенного, и поэтому есть материал для чего угодно. С этим связана ее чрезвычайная фантастичность. В этом смысле она характерна для Петербурга: в ней отражена фантастичность этого города. У Елизаветы Киевны, как и у других анархистов, нет той реальности, которая смогла бы ее укоренить. Сама тема анархизма и ее понимание взяты Толстым у Достоевского. И Толстой видит в анархистах бесовское начало.</p><p><em>Булавин</em>. Отец Даши тоже не вовлечен в историю. Он любит говорить с архитектором о политике, но это только отвлеченные разговоры. Вся их общественная жизнь нелепа. За разговорами скрывается пустая семейная жизнь у одного и пошлая у другого.</p><p><em>Кий Киевич</em>. Это, вероятно, будущий коммунист. Но он подходит ко всем общественным явлениям с точки зрения тех истасканных фраз, которые раздавались на швейцарских съездах и которые он выучил.</p><p><em>Даша</em>. В образе Даши автор подготавливает возможность примирить историю с частной жизнью. Но в первой части трилогии это только намечено. Какова функция Даши в романе? Она вовлечена в старую жизнь, является кусочком старого Петербурга, но стремится освободиться от них. Ей нужно решить, виновата ли она в этом стремлении или права. Отсюда ее колебания: отстаивать ли позицию чистоты и гордости или вовлечься в случайную кабатчину. В этом смысле ее и тянет к Бессонову и отталкивает от него. Так что борьба со старой жизнью — это борьба с Бессоновым, к которому она, с одной стороны, чувствует страшную тягу, с другой — отвращение. Даша проходит через мир чувственных влечений, но не теряет самостоятельности. Противостоит этому миру Телегин. Уйти с Телегиным — это освободиться от Бессонова. Бессонов — последний натиск на Дашу; потом она полетела жить. Кульминационный пункт этих колебаний — Крым. Здесь дана грань двух эпох. С одной стороны, крайнее распутство: рушатся браки, завязываются связи; с другой — предчувствие новой эпохи. Побеждает телегинское начало. С наступлением войны Даша становится ее участницей. Она, как и Телегин, не полна пафосом, а несет войну как крест. Как женщина она сохраняет свою самостоятельность.</p><p><em>Катя</em>. Она вплетена в судьбу эпохи и потерялась в ней. Ее жизнь не укоренена и неудачна. Но все же в Кате живет и другое: она не до конца отдалась Бессонову и случайностям бессоновской жизни. С Рощиным связано ее стремление к укоренению. Но, по-видимому, автор хочет сказать, что Катя обречена<sup class="sup">{366}</sup>.</p><p>……………</p><p>В конце книги ничего не разрешается. Чтение Телегиным книги об историческом оптимизме, Катя и Рощин на Каменноостровском, особняк знаменитой балерины Кшесинской — главный штаб большевиков, человек с провалившимся носом, расклеивающий плакаты — все это скорее мостик для второй части романа.</p><p><em>«Ибикус»</em></p><p>Действие романа — оккупация юга России в гражданскую войну. Но социальной проблемы здесь нет, роман авантюрный: в нем переплетаются авантюра героя с политической авантюрой белых. Основная тема — стремление героя к воплощению, но дана она в сатирическом плане. Все построено на случайных авантюрных моментах, данных в тонах путаницы; в сплетнях сам автор начинает путаться. Здесь, как и у Гоголя, есть свой черт, но он более поверхностный. Все движение романа — путаница, путаница лиц, имен и масок. Реальный выход — красные войска, но они не охарактеризованы, представить их мы не можем; они напоминают действительного гоголевского ревизора. В «Ибикусе» имеется попытка создать новый авантюрный роман с современным героем, но в общем произведение несерьезно, как бы сделано наспех. «Ибикус» — это просто так, литература в кавычках.</p><p>Исторические сценарии</p><p>Дальнейшие работы Толстого, его участие в революционных сценариях не стоят на художественном пути. Вероятно, он сам не относится к ним серьезно.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Алексей Толстой
Алексей Толстой — современник символистов. Он выступил вместе с ними и даже не с первым поколением, а несколько позже. Но новаторства у него мало. Он лежит на границе между старым направлением и новым. Изображает Толстой те же социальные слои, что и старые писатели, главным образом, дворянство, но в новой обстановке. Ту же усадьбу можно изобразить с разных сторон. Тургеневская линия, которая идет от французской флоберовской школы, не умерла, и с ней ближе всего связан Толстой. В этом смысле его можно сравнить с Анри де Ренье. Во Франции рядом с чисто символической прозой была создана промежуточная, смешанная проза, органически соединившая флоберо-мопассановский стиль с символистским. Но, тогда как у Ренье преобладает символическое направление, у Толстого доминирует старая традиция. Так, в «Хромом барине» облик князя, его национально-мистические воззрения, искание Китежа модернизованы эстетизмом, характерным! для «Золотого руна» и «Аполлона», которые возглавляли Вяч. Иванов, Чулков и Ал. Добролюбов. Но вместе с тем у Толстого ярко выступает тургеневский элемент; здесь указывали, главным с>бразом, на «Отцов и детей». Но положение и атмосфера, в которую погружено действие, другие — символистские. Так что в творчестве Алексея Толстого своеобразно объединились две традиции — мопассано-флоберовская и символистская — с преобладанием первой.
«Хромой барин»
В этом произведении фабула определяется героем. Его судьба сказывается на всем происходящем, он создает единство романа. В этом смысле Толстой отлично, мастерски справился с фабулой; роман течет ровно.
Язык у Толстого поразительный. Он единственный современный писатель, который не забыл русский язык. Каждое его слово — это русское слово. Такого чистого русского языка нет ни у Белого, ни у Сологуба{360}.
Герой романа князь Краснопольский стремится к воплощению. Внешне он воплощен; Заботкин считает князя идеалом воплощения, так как его привлекает аристократиям князя. Но князь чувствует себя невоплощенным, потому что утратила свое значение его усадьба. А выйти из своего положений, деклассироваться, перестать быть князем Краснопольским и вотчину сдать в наем он не в состоянии.
Как эта тема определяется психологически? У князя нет уверенности, и нет ее, потому что нет внутренних сил. Но для Толстого в князе служит оправданием то, что он аристократ; а аристократию, которая вышла из военного сословия, христианство сделало бессильной. Князь Краснопольский — это не князь Мышкин, хотя и напоминает его. Герой Достоевского не умеет воплотиться, потому что он слишком ангел; про героя Алексея Толстого этого сказать нельзя. Но той воинственности, при которой может сохраниться аристократия, у него нет. Он не отвечает на полученную пощечину, хотя эту пощечину не забывает. Момент несмытого оскорбления характерен для Толстого. Князь понимает, что есть ординарный путь: вызвать оскорбителя на дуэль, но сделать это не может. Он хочет быть аристократом-любовником, отнимающим жену у другого, и убить своего соперника, но в то же время в нем живет христианский юродивый. Ни один из этих путей князю не удается пройти. Он не становится юродивым во Христе, не становится и аристократом.
Заботкин тоже не определился, тоже ищет уклад. По основе своей он купец, но тянет его или к князю-аристократу, или к городскому интеллигенту. Героиня удалась менее. Это обобщенная тургеневская героиня, и она неопределенна.
«Детство Никиты»
Форма «детства» порождена сентименталистами. Большинство произведений этого типа умерли. Самым значительным из них является «Детство» Льва Толстого. Жанр такого типа не допускает фабулы; он заключает только хронологическую, календарную схему. И в «Детстве Никиты» событий нет, лишь все кончается событием.
Детский мир у Толстого изображается в представлении и языком ребенка, но с точки зрения основного задания носит своеобразный характер: его определяет подзаголовок — «Повесть о многих превосходных вещах»{361}. Сентиментализм выдвинул вещь и нашел множество прекрасных вещей. Он впервые увидел аксессуары житейских вещей, где не было и речи о символическом углублении. Но у Толстого не только непосредственная радость завоевания мира, но и стремление противопоставить детскому восприятию другие стороны жизни и осмыслить их. Детство, мир полный множеством прекрасных вещей, где жизнь дорога и прекрасна, противопоставлено тому миру, где осталось очень мало прекрасных вещей. Так что тема детства поставлена у Толстого в полемическую позицию.
У акмеистов, конечно, не только наивное открывание вещей, но и очень много романтики. Романтика есть и у Толстого, но она не вполне удалась ему; как романтик Толстой плох. Ему ближе и органичнее старые, сентиментальные традиции, тогда как у Сологуба в изображении детей ничего не осталось традиционного. Там детская душа — это символ правого духа.
В «Детстве Никиты» все повествование построено на деталях. У Льва Толстого важна внутренняя деталь, и рассказ он ведет не в спокойном и ясном тоне, а в духе психологического, истерического анализа Руссо. У Алексея Толстого иной тон и иной рассказ. Внутренней психологии у него нет; деталь берется конкретная, и она обрастает воспоминаниями. Все моменты даны в представлении Никиты и даны в достаточной степени полно, но так, чтобы их можно было вылущить и видеть помимо Никиты.
Действующие лица обычны для Толстого. Отец — разлагающийся помещик, который живет не хозяйственными планами, а капризами. Тот же самый герой в мире прекрасных и легких вещей звучит по-иному; разлагающаяся волжская усадьба с ее юродством и мотовством может выглядеть иначе. Но мы лишь по фрагментам, которые отражаются в детском сознании, можем конструировать его образ.
Учитель — полугородской, полудеревенский интеллигент.
Отношения Никиты и девочки Лили — любовь, ревность и оскорбления — такие же, как и в «Хромом барине», но данные в преломлении ребенка, обычный толстовский мир освещается по-иному.
«Аэлита»
«Аэлита» — переходное произведение. В нем Толстой пытается выйти из своего мира, но не выходит, а дает его лишь в другом освещении. Но это уже расставание и прощание с миром прекрасных вещей.
Действие «Аэлиты» происходит на Марсе, и по форме — это авантюрно-фантастический роман. Самый замечательный представитель этого жанра — Уэллс. Он сумел совместить авантюрно-фантастический замысел с мыслительной углубленностью и выполнил свою задачу с большой художественной силой. Уэллс — очень умный человек, умнейший из наших современников; он очень типичен, и без него нельзя понять нашу эпоху. Сам он социалист фабианского типа и входит во II Интернационал. Впервые влияние Уэллса сказалось в связи с возникновением проблемы авантюрного романа{362}. Конечно, он оказал влияние и на Толстого. Но в «Аэлите» социальная проблема дана в необычной обстановке; отличает ее от социальных романов Уэллса влияние позднего символизма. Инженер Лось по внешности — фигура уэллсовская, но по складу души он напоминает позднего Блока. Так что романтика позднего символизма связана в «Аэлите» с социально-авантюрной проблемой.
Как же Толстой сочетает Марс с Землей? Существует мысль, что был единый очаг, который населил весь мир: это Атлантида. Атлантида потеряна, поэтому потеряны и все звенья, которые из нее исходили, но единая традиция сохранилась и существует. Толстой и взял это положение в основу своего романа. Отсюда мысль: как древняя жреческая культура объединила Землю и Марс, так и Октябрь соединит всё и всех. Об этом говорит и сотрудничество в революции красноармейца Гусева и интеллигента Лося.
Лось и Аэлита переживают романтику чувства, которое отражается в истории. Гусев воплощает историю в воле, в действии. Так что Толстой стремится соединить волю, творящую историю, с чувством, отражающим историю пассивно. Для Лося женщина — это центр жизни, для Гусева женщина — это баба.
Таковы концентры романа, но они оказались недостаточно сильными, чтобы соединиться. Лось, Аэлита и Гусев не выдержаны в одном плане, как это должно было быть по замыслу. Произведение распалось на блоковский план, но сентиментально разнеженный, и уэллсовский; Гусев остался посредине, его нельзя отнести ни туда, ни сюда. Так что Блок и Уэллс, история и чувство, авантюрный момент и социальная мысль оказались неспаянными. У Уэллса эти элементы сливаются в единый план, у Толстого они распадаются, хотя он стремился углубить их, придав им антропософское толкование.
Образ Аэлиты неудачен и местами становится почти пошлым. Читая какого-нибудь забытого немецкого романтика вроде Штиглица{363} или Уланда, мы видим у них то же самое, но в лучшем виде. У Толстого те же художественные категории, и они ему не удались.
Некоторые моменты «Аэлиты» очень удачны, но они просятся в отдельный роман.
«Хождение по мукам»
«Хождение по мукам» очень значительный роман и по замыслу и по выполнению. Издана только первая часть трилогии. Следующие части не могут появиться у нас: самый стиль романа — полу-, зарубежный, и издательство под свою фирму его не может взять. Но он отнюдь не запрещен{364}. Вообще Толстой в очень хороших отношениях с властью. Трем писателям удалось остаться вне спора с эмигрантами: Белому, Горькому и Толстому. Они уживаются и с теми и с другими. Роман изобличает полную, безукоризненную серьезность без всякой тенденции.
Схема «Хождения по мукам» толстовская. В ней дается переплетение истории и семейной жизни частных людей. Но если у Льва Толстого существенна и серьезна только частная жизнь, а вся история — надстройка, то здесь равно важна и та и другая стороны. История и любовь объединяются тем, что герои становятся участниками исторических событий.
Начинается роман с описания истории Петербурга. И здесь — очень истрепанная мысль, что Петербург должен погибнуть и из него вырастет новая Россия.
Затем появляются герои. Но вначале они даются с высоты птичьего полета — на литературном вечере. И только потом шаг за шагом мы переходим к ним. Но с героями и с фабулой не все благополучно. Что станет с героями в следующих частях, предугадать нельзя. Может быть, Рощина убьют через два дня, может быть, он займет первенствующее место. Поэтому в романе нет и фабулы: автор не знает, на ком остановиться. Создается впечатление, что он не знает, кто главный герой, и выбирает то одного, то другого. Может быть, во всей трилогии это бы воспринималось по-другому.
В основе романа не жизнь рода, а жизнь одного поколения, причем в безнадежном, временном, промежуточном положении. Все герои не достигли возраста, способного пережить трагедию: самому старшему из них — Телегину — 28 лет; по греческим понятиям это мальчик. Эпическое задание нуждается в трех поколениях и нескольких семействах, пусть они и будут сплетены, как у Льва Толстого{365}.
Все участники исторических действий — не лица, а штрихи для общей картины. Уже у Льва Толстого солдатская жизнь воплощается в определенном персонаже. Здесь же даже не дается имен солдат; они не становятся самостоятельными жизнями. А для исторического задания это недостаточно: нужен хотя бы один персонаж — солдат или матрос. Детали наделяются жизнью лишь в фельетоне.
Хотя это роман исторический, но в то же время исторических деятелей здесь в сущности нет. Распутин вводится живым лишь один раз; затем дается его смерть. Николай II тоже появляется только раз, причем он не произносит ни слова, показан лишь его фамильный широкий русский жест — поглаживание усов.
Общество, по мнению Толстого, стояло вне истории. Союз с Францией и ссора с Германией были подготовлены только правительством. Во Франции даже во сне видели войну с Германией. В России же война была объявлена вдруг. Никто не знал, с кем воюют. Крестьяне говорили, что воюют с европейцем. Так что историей руководило лишь официальное правительство. Но в одном историческом моменте принимают участие все: все ждут революцию.
Бессонов. В его лице изображен Блок. Он представлен как явление блоковского скептицизма и кабатчины, характерное для высшей интеллигенции. Бессонов не принимает существующей России и стремится найти другой путь. В войну он пытается связать свою судьбу с судьбой России, но это лишь внешняя попытка. И раз для него нет истории, нет и семейной жизни. Отсюда и кутежи Бессонова, который утром забывает ту женщину, с которой вечером сошелся. Жизнь уходит в кабак и кабацкую любовь. Бессонов весь укладывается в довоенную эпоху. Сначала он думает о какой-то неопределенной революции, но, когда революция пришла, он приобщиться к ней не может и нелепо погибает.
Телегин. Он является участником всех происходящих событий, но пока еще неопределенен. У него на квартире организовались футуристы, но он к ним не причастен. К войне, революции, большевизму он не подготовлен. Для Телегина существует только любовь к Даше, брак с Дашей. Но вместе с тем в нем заложен здоровый и сильный исторический оптимизм. Пока он укрепился в частной семейной жизни, но и в историю войдет прочно; для него все пути и возможности открыты. Телегин делает историю так, как делает свое дело на заводе, а работает он всюду хорошо. Он против революции, но рабочие его любят. При своем историческом оптимизме и устройстве в личной, частной жизни он станет носителем новой России.
Николай Иванович. Он оптимист, но это оптимизм сытого человека. Николай Иванович не устроен исторически, и в семейной жизни у него такая же полная неустроенность. Он ждет революцию, но это неопределенное ожидание, как следствие оптимизма. Когда ему сказали, что на заводе беспорядки, он выпивает с женой шампанское. Бессонов знает, что быть пусту, Николай Иванович все время ждет чего-то, хватается за что-то. Но в дни революции оказывается патриотом и нелепо погибает.
Жадов. У него, как и у других футуристов, только одна способность — устраиваться в каждой авантюре. Его и война не стерла, и революция не выбросила, но для него нет истории. Это человек, для которого в жизни есть только авантюра.
Елизавета Киевна. Она тоже принадлежит к авантюрному миру. Есть люди, которым нечего терять, и поэтому они способны на все. Елизавета Киевна воевала не за страх, а за совесть, в ней — громадная сила, но нет ничего определенного, и поэтому есть материал для чего угодно. С этим связана ее чрезвычайная фантастичность. В этом смысле она характерна для Петербурга: в ней отражена фантастичность этого города. У Елизаветы Киевны, как и у других анархистов, нет той реальности, которая смогла бы ее укоренить. Сама тема анархизма и ее понимание взяты Толстым у Достоевского. И Толстой видит в анархистах бесовское начало.
Булавин. Отец Даши тоже не вовлечен в историю. Он любит говорить с архитектором о политике, но это только отвлеченные разговоры. Вся их общественная жизнь нелепа. За разговорами скрывается пустая семейная жизнь у одного и пошлая у другого.
Кий Киевич. Это, вероятно, будущий коммунист. Но он подходит ко всем общественным явлениям с точки зрения тех истасканных фраз, которые раздавались на швейцарских съездах и которые он выучил.
Даша. В образе Даши автор подготавливает возможность примирить историю с частной жизнью. Но в первой части трилогии это только намечено. Какова функция Даши в романе? Она вовлечена в старую жизнь, является кусочком старого Петербурга, но стремится освободиться от них. Ей нужно решить, виновата ли она в этом стремлении или права. Отсюда ее колебания: отстаивать ли позицию чистоты и гордости или вовлечься в случайную кабатчину. В этом смысле ее и тянет к Бессонову и отталкивает от него. Так что борьба со старой жизнью — это борьба с Бессоновым, к которому она, с одной стороны, чувствует страшную тягу, с другой — отвращение. Даша проходит через мир чувственных влечений, но не теряет самостоятельности. Противостоит этому миру Телегин. Уйти с Телегиным — это освободиться от Бессонова. Бессонов — последний натиск на Дашу; потом она полетела жить. Кульминационный пункт этих колебаний — Крым. Здесь дана грань двух эпох. С одной стороны, крайнее распутство: рушатся браки, завязываются связи; с другой — предчувствие новой эпохи. Побеждает телегинское начало. С наступлением войны Даша становится ее участницей. Она, как и Телегин, не полна пафосом, а несет войну как крест. Как женщина она сохраняет свою самостоятельность.
Катя. Она вплетена в судьбу эпохи и потерялась в ней. Ее жизнь не укоренена и неудачна. Но все же в Кате живет и другое: она не до конца отдалась Бессонову и случайностям бессоновской жизни. С Рощиным связано ее стремление к укоренению. Но, по-видимому, автор хочет сказать, что Катя обречена{366}.
……………
В конце книги ничего не разрешается. Чтение Телегиным книги об историческом оптимизме, Катя и Рощин на Каменноостровском, особняк знаменитой балерины Кшесинской — главный штаб большевиков, человек с провалившимся носом, расклеивающий плакаты — все это скорее мостик для второй части романа.
«Ибикус»
Действие романа — оккупация юга России в гражданскую войну. Но социальной проблемы здесь нет, роман авантюрный: в нем переплетаются авантюра героя с политической авантюрой белых. Основная тема — стремление героя к воплощению, но дана она в сатирическом плане. Все построено на случайных авантюрных моментах, данных в тонах путаницы; в сплетнях сам автор начинает путаться. Здесь, как и у Гоголя, есть свой черт, но он более поверхностный. Все движение романа — путаница, путаница лиц, имен и масок. Реальный выход — красные войска, но они не охарактеризованы, представить их мы не можем; они напоминают действительного гоголевского ревизора. В «Ибикусе» имеется попытка создать новый авантюрный роман с современным героем, но в общем произведение несерьезно, как бы сделано наспех. «Ибикус» — это просто так, литература в кавычках.
Исторические сценарии
Дальнейшие работы Толстого, его участие в революционных сценариях не стоят на художественном пути. Вероятно, он сам не относится к ним серьезно. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Белый</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Белый ввел в литературу совсем особый стиль — ритмическую прозу, и этой ритмической прозой он пишет все, даже научные статьи.</p><p>С точки зрения языка Белый обогатил русскую прозу. Он ввел новую лексику: терминологию. Его язык совершенно не боится прозаических терминов научного контекста. Для него все, буквально все, о чем можно говорить, может быть внесено в роман. В этом отношении Белый очень широк. Но диалектных новшеств у него мало, и в этом он противоположен Лескову.</p><p>Что касается синтаксиса Белого, то его можно определить так: он пестрит. Это достигается скреплением синтаксических частей, чего нет у старых писателей. Так, у Льва Толстого каждая фраза самостоятельна, что достигается чередованием местоимений с названиями предметов. У Белого же фраза строится на местоимениях. Пестрение достигается и целым рядом других приемов: вводными периодами, соподчинениями подчинений, многими сказуемыми при одном подлежащем, слитными предложениями, нагромождением эпитетов<sup class="sup">{243}</sup>. (Последнее вообще характерно для нового литературного стиля.) Так что предложения у Белого в контексте сливаются; поэтому его нужно читать очень быстро, залпом, залпом. Когда Белый сам читает свои произведения, он прямо трещит.</p>
<p>В общем, мы должны признать особенности стиля Белого положительными, обогащающими прозу. О синтаксических новшествах говорили и футуристы, но это были лишь одни разговоры. Белый же так перестроил стиль своих произведений, что их быстрое чтение стало необходимым<sup class="sup">{244}</sup>.</p><p>Вот это — особенности Белого, отчасти общие с творчеством его современников, но доведенные до четкости и, главное, до смелости — он ничего не боится.</p><p>«<em>Серебряный голубь</em>»</p><p>Повествование здесь ведется рассказчиком. У этого рассказчика нет настоящего положения, он не может занять определенную позицию, не может стать мудрее действующих лиц. У него сумбурная точка зрения на происходящее, срывы, неровности; он путается и найти верный тон не умеет. Правда, местами ему удается нащупать настоящий тон, но в основном он запутался, потерял все концы и начала. И своим витиеватым языком, заимствованным у Достоевского, он ведет свой рассказ<sup class="sup">{245}</sup>. Иногда он становится шутником, сплетником, но это — не злостный сплетник, а потерявшийся интеллигент. И этот запутавшийся рассказчик определил стиль романа.</p><p>Что касается фабулы, то «Серебряный голубь» — роман фабульный: каждое событие является этапом развития общего действия. Сперва нас знакомят с героями, но параллельно дается и начало фабульного значения. Мы чувствуем, что Петр неудовлетворен и что завязывается борьба. И сразу нам становится ясно, что фабула шаг за шагом будет развертываться. Так что «Серебряный голубь» построен фабульно, хотя, как и всякий роман XX века, он несколько разметан.</p><p>В основе романа лежит борьба двух стихий: русской национальной и европейской. При этом Белый считает, что эти две стихии лежат в основе всей нашей жизни. Эта антиномия ярко выразилась в главном герое. Петр — крестьянский сын, носит русскую рубашку, пьет пятнадцать чашек чаю и вместе с тем он классик, филолог, модернизированный поэт. Крестьянский сын становится женихом баронессы Кати, но она удовлетворяет только модернизованные устремления своего жениха. Стремления Петра к народной земле удовлетворяют Матрена и столяр Кудеяров. Весь роман построен на борьбе между этими двумя стихиями, которые развертываются на фоне социальной картины провинциального общества.</p><p>Земляная сторона Петра воплощена в хлыстовской секте «Голубей». Хлыстовство — могучее движение в народе, которое чрезвычайно развито и теперь. Из него вышло очень много крупных духовных явлений. Самый талантливый, самый оригинальный — Сковорода; его потомок — Вл. Соловьев; теперь — Клюев<sup class="sup">{246}</sup>. Народников интересовали только социально-политические элементы крестьянства, но потом как реакция их заинтересовали сектантско-духовные моменты — язычество и шаманство. Таким интересом к сектантско-религиозной стороне народной жизни характерен Александр Добролюбов, которого духовно, может быть, напоминает Петр<sup class="sup">{247}</sup>.</p><p>В основе хлыстовской секты, как и везде за последнее время, преобладает дух святой и богородица над отцом и сыном. Дух святой все преображает, и это преображение не только духовное, но и телесное, чувственное, сексуальное. Религиозное откровение возникает лишь в момент телесного откровения: в радении, где рождается святой дух. Поэтому у хлыстов есть своя богородица, которая выбирается как наиболее чувственно возбуждающая. Такой богородицей и является Матрена. И она чрезвычайно убедительна для Петра: он чувствует с ней связь не только телесную, но и духовную. Близко к Матрене стоит Кудеяров. Кудеяров излучает духовность, но его духовность не ушла в абстрактные сферы, как у барона Тодрабе-Граабена. У барона — боязнь физического, боязнь телесного; он уходит в культурную абстракцию. Его образ — начало абстрактного, механического бюрократизма Аполлона Аполлоновича («Петербург»). Духовность Кудеярова не боится телесности. Это — грязная духовность, тяжкая духовность. И она может светиться, излучаться. (И Кудеяров и Матрена изображены мастерски, чрезвычайно художественно.) Петр понимает и логику барона, и логику столяра Кудеярова<sup class="sup">{248}</sup>.</p><p>Вторая сторона Петра — это мир Кати, где лежит и его поэзия. Это — начало цельное и хорошее, сохранившее даже аромат былой реальности, но теперь застывшее, ставшее традиционной формой. Эстетизм, увлечение классичностью, чрезвычайный формализм Белый видит в основе всего культурного мира.</p><p>Особое место занимает в этом мире Катя. Она не ходячая схема светского приличия; в ней живет здоровая девушка, которая хочет ласк, но стихийная природность прямо проявиться не может. Катя очень благородна, но прежде всего она гордая женщина, между тем как гордость — не природная, не крестьянская категория, а аристократическая. Белый не относится к этому отрицательно, но хочет сказать, что силы здесь обезврежены. Катя — барышня, хотя и здоровая, но не ей тягаться со стихийной Матреной. Культурный человек не стихиен, а Петра тянет к стихии.</p><p>Промежуточным образованием между материей и культурной схемой являются все интеллигенты. Это ублюдочные типы: с одной стороны, у них выписки из Маркса со всеми его чрезвычайно схематическими выкладками, с другой — самый необузданный кабацкий разгул, который ни в какие схемы войти не может. Здесь природа страшно обезврежена.</p><p>Итак, основой «Серебряного голубя» является борьба двух стихий, которые разорванно живут в Петре.</p><p>Когда автор не может справиться со своей задачей, самое простое — отправить героя на тот свет и поставить точку<sup class="sup">{249}</sup>. Но Белый пытается в смерти Петра свести все нити, и этот синтез ему найти удается. Поэтому рассказчик находит в сцене смерти уже определенный стиль — стиль автора. Белый считает, что природные и духовные силы, которые живут разорванно в Петре, могут быть соединены. И та и другая сторона должны быть нераздельны, потому что, существуя отдельно, одна сторона будет слишком материальна, другая — слишком абстрактна. Белому казалось, что соединение этих двух начал осуществляется приобщением к космическому началу, приобщением к антропософии.</p><p>Антропософия — мировое течение. Его главный представитель доктор Рудольф Штейнер и был учителем Белого. Штейнер считал, что судьба человека не исчерпывается его земной жизнью. Наша душа переживает лишь одну из своих эпох, а эпох несметное множество как до рождения, так и после него. Луша должна изжить себя, изжить карму, и только тогда начнется ее завершение. Сцену смерти Петра Белый и изобразил таким образом. То, что Петру не удалось в жизни этой, он выполнит потом. В момент смерти человек становится цельным и завершенным, потому что он вспоминает все свои старые пути, но вспоминает их только на один миг. Конечно, такое завершение дано в не совсем реальном плане, но все же Петр — крестьянский сын и декадент — изжит до конца.</p><p><em>«Петербург»</em></p><p>В «Петербурге» сохраняется стиль «Серебряного голубя», но рассказчик еще больше сплетник и еще более сумбурен. Поэтому роман более запутан, фабула его нечетка, введение героев перебивается, второстепенные персонажи более деятельны; целого механизма, все связывающего, нет. Но это не портит произведения, а, наоборот, усиливает атмосферу, в которую погружены события. Начинается роман с пролога, в котором изображается Петербург как схема произвольно возникшего города, как символ административного схематизма. И этот схематизм русской культуры, схематизм жизни, схематизм мысли — основной лейтмотив всего романа<sup class="sup">{250}</sup>.</p>
<p><em>Аполлон Аполлонович Аблеухов</em>. Наиболее ярко схематизм выдержан в образе Аполлона Аполлоновича. Аполлон Аполлонович — это схема, царский указ. Говорили, что он возник под сильным влиянием Каренина. Действительно, между ними есть общность и даже в наружности: уши — это лейтмотив их телесного образа. Но Аблеухов дан в новой форме: для него всем управляет схематический порядок, все слагается в отвлеченные схематические фигуры: квадрат, квадратность, куб — вот что для него основа всего; все, что не поддается квадрату, он не воспринимает. Так, ему не понятен и чужд мир Васильевского острова, который не удалось втиснуть в прямолинейность Петербурга. Квадрат — центральный символ для Аполлона Аполлоновича.</p><p><em>Николай Аполлонович Аблеухов</em>. В основе образа Николая Аполлоновича — схема его отца, но принявшая более тонкую форму. Это — молодой ученый, когенианец, но он все определяет когенианской схемой<sup class="sup">{251}</sup>. Путь его лежит от отвлеченной схемы к укоренению, но этот момент в романе не развит. Николай Аполлонович стремится выйти из одной схемы путем взрыва другой схемы. Схема подпольного Петербурга, всаженная в сардинную коробку, хочет взорвать другую схему — кубы; одна схема — подпольная Русь — пытается взорвать другую схему — Аполлона Аполлоновича. Таким образом, революция также является продуктом схемы. Революция — это не хаос, не стихия, а взрывная бомба, вложенная в сардиночную коробку и вправленная часовым механизмом<sup class="sup">{252}</sup>.</p><p>В отношениях Николая Аполлоновича к Софье мы видим ту же схематичность. Софья не духовный образ: это Матрена, но очень ослабленная. И она увидела, что герой — не тот. Сперва Софья думает, что Николай Аполлонович — это Аполлон, тонкая духовность, аполлонийское, строгое начало. Но Аполлон у Белого — символ схематической культуры. Николай Аполлонович — не сила, которая обуздала стихию, не Петр — крестьянский сын, а какой-то пришелец из [киргиз-кайсацкой] орды<sup class="sup">{253}</sup>, попавший в Петербург. И такая родословная не случайна: она показывает, что в нем нет корней, или, вернее, корни есть, но другие — в орде, следовательно, неорганические. Поэтому и в любви у Николая Аполлоновича должна была произойти катастрофа. Он оказался плохим любовником, спасовал и потерпел неудачу: женщина от него ушла. Те, другие, пользуются успехом, потому что в них сохранился кусок материальности, а Николай Аполлонович — схема. Квадрат является и его центральным символом, но более утонченным: это комитеты, книги, картины. За неудачу он хочет мстить тому миру, который его породил, но мстить ему нечем. И он мстит схеме другой схемой.</p><p><em>Красное домино</em>. Это — сплетня, разросшаяся в пустоте. Здесь влияние Гоголя очевидно. Но, кроме того, Красное домино воплощает весь русский революционизм, его маскарадный символ. Революция, как и провокация, рождается из обрывков слов, сказанных на улицах прохожими. Революция — механическая циркуляция. Так что и подполье — порождение Петербурга<sup class="sup">{254}</sup>.</p><p><em>Дудкин</em>. Представителем подполья является Дудкин. В нем также нет внутренней реальности, внутренней силы, и отсюда его кошмар: якобы он проглотил адскую машину. Но здесь одна схема не поглотила другую. Это не случилось с Дудкиным, потому что он стремится воплотиться не внешне, а истинно. Этим он напоминает многих героев Достоевского, особенно Смердякова и Ивана Карамазова. К воплощению Дудкин идет путем распинания. Он любит распинаться на стене; это, с одной стороны, — пародия на распятие, с другой — нечто серьезное. Распинание — единственный путь к воплощению. Происходит распятие некоторых сил, и оно нужно и не пессимистично: в этом необходимость космическая. В распятии схематическая сила совершает крестный искупительный путь. В распятии все оправдано.</p><p>В мире сила органическая есть, и Сковорода был и есть, есть и славянофильская мурмолка, которую в конце романа носит Николай Аполлонович. Но для их постижения нужно пройти страдальный путь искупления.</p><p><em>«Котик Летаев»</em></p><p>Фабулы «Котик Летаев» не предполагает: хронологии здесь нет. Но внутреннюю роль фабула имеет. Сам Белый говорил, что в «Котике Летаеве» события развиваются спирально: происходит постепенное углубление одного символа, который в конце разрешается. Но логически расчленить это трудно.</p><p>В основе произведения — изображение жизни мальчика. У Льва Толстого жизнь ребенка дана в чисто биографическом контексте. Все происходит в действительности старой дворянской бытовой усадьбы. Уже Достоевский стремится превратить жизнь героев в житие. Особенно это ясно сказывается в изображении мальчиков в «Братьях Карамазовых». Илюшу распяли: в маленьком масштабе одной жизни создается церковь<sup class="sup">{255}</sup>. Здесь попытка каждый момент жизни понять в плане космическом: в распятии. Так же даны события в жизни Алеши Карамазова и князя Мышкина. Недаром князь теряет все концы и начала и пропадает, а не умирает. Но у Достоевского попытка все понять в космическом плане только нащупывается и все укладывается в рамки унаследованной литературной традиции. Андрей Белый прямо каждый момент жизни приводит к космическим нормам, каждый космический момент отражается в жизни Котика Летаева. Все здесь дано в иератической форме. Так, Котику кажется, что череп раскрывается в чашу Грааля — чашу благодати. Это — такие образы, такие символы, с помощью которых Белый пытается возвести все жизненные явления в жизнь космическую. Так что в «Котике Летаеве» — отказ от биографии: каждый момент жизни имеет значение не в родовом, национальном плане, а в космическом. Конечно, антропософия не имеет будущего, но построение биографии в особом плане в литературе останется<sup class="sup">{256}</sup>.</p><p>В Германии экспрессионисты тоже пытаются строить жизнь, выйдя за пределы биографии. Главные представители этого течения — Верфель («Человек из зеркала») и австрийский писатель Мейринк («Голем»). Но Белый предвосхитил их и, кроме того, их произведения художественно менее значительны и по духу своему представляются отставшими.</p><p>Итак, основа «Котика Летаева» — биография, понятая вне обычных биографических рамок, в каком-то другом плане. Этой особенностью обусловлены другие черты произведения. Действующие лица изображены так, как они входят в жизнь Котика, и все они связаны с Космосом. Эта связь достигается следующим приемом: от детали, жизненной подробности шаг за шагом путем ассоциативных связей Белый перебрасывает нас в другой план. Этот прием характерен и для «Симфоний», но в них стиль еще не сложился, леса не убраны, и потому все очень обнажено.</p><p>Котик все очень тонко понимает, но его понимание выдержано в детском плане. Так, позиция молодого человека, оставшегося при университете, его отношение к профессору-патрону и его жене-патронессе изображены чрезвычайно сгущенно со знанием психологии и психоанализа и вместе с тем в плане детского понимания. Котик — это чрезвычайный образ: детский и в то же время вещий, мудрый, всезнающий. Стремление так изображать детей замечается и у современных английских писателей. Но ни у одного из них оно не достигло такой глубины, как у Белого. Ему удалось чрезвычайную глубину восприятия перевести на язык ребенка.</p>
<p>Симфонии</p><p>Симфонии своеобразны по жанру: в них Белый пытался музыку перевести на язык поэзии. Основа симфонии — соэвучание. В ней мелодия устанавливает определенную последовательность звучания. Различные партии[,] группы инструментов объединяются в высшее единство. Это созвучание и имел в виду Белый в своих симфониях. Конечно, о задачах инструментовки и контрапункта здесь не может быть и речи, но все построено именно на созвучании нескольких радов. У Диккенса герои из разных рядов встречаются между собой, вступают в жизненные отношения; они связаны между собой) реальными фабульными связями; и в конце концов все нити сводятся в единую нить мелодии. В «Трех смертях» Толстого есть некоторая симфоничность, но кроме объединения трех тем единой мыслью между ними есть и реальная связь<sup class="sup">{257}</sup>. У Белого же лишь» эмоциональное сродство, эмоциональное разрешение нескольких планов, которые нигде не перекрещиваются. Поэтому его симфонии на первый взгляд кажутся какими-то отрывками, разрозненными кусками, бредом сумасшедшего. Но Белый хочет в них показать созвучание рядов, не связанных ни логически, ни фабульно. Такого типа произведения, которые заключают два мира и лишь их эмоциональное созвучие, вообще присущи романтической поэзии. Так что известная тенденция к симфоничности имелась и раньше, но у Белого она достигла яркого выражения.</p><p>Итак, по основному поэтическому характеру симфонии Белого — это лирико-эпические произведения, целиком построенные на эмоциональном срастании тем. Чтобы в симфонию ввести детали, надо как-то по-особому их преподнести. Лишь такие детали могут дать эффект, которые предварительно перерабатываются. Белый преподносит деталь с совершенно случайной стороны. Если бы предмет характеризовался существенно, он был бы вовлечен в контекст всего произведения; Белый же вырывает деталь из контекста и дает лишь эмоциональное музыкальное впечатление от нее. Так, у него фамилия лектора соответствует теме его лекции. Отметив общность между читающим и читаемым, Белый разрывает обычное отношение к такому совпадению; и это не воспринимается как каламбур. Так что Белый выявляет такие детали, которые обычно поглощаются целым и нами не воспринимаются. Это и позволяет ему ввести детали в музыкально-эмоциональное единство.</p><p>Основная тема симфоний — тяга приобщиться к целому, большому, первозданному единству, от которого оторвался человек, но к которому стремится. И, как почти! всегда, носителем единства и целостности является женщина. Для Петра выразитель стихии — не только Кудеяров, но и рябая баба — Матрена, а носитель культурного начала — не Тодрабе-Граабен, а Катя. Так что на женщину Белого нельзя смотреть только как на носительницу эротического начала.</p><p>Отчетливой чертой симфоний является врывание размышлений, философской мысли в общую ткань произведений. Особенно преобладают они в поздних симфониях. Симфонии очень типичны для Белого, но по нарочитости, искусственности они наименее художественны. Это — одинокий жанр, и он вряд ли разовьется.</p><p>Стихотворения</p><p>Отличительной чертой лирики Белого является своеобразный синтаксис. Обычно мы слышим фразу, а не слово. Белый же разлагает фразу на первоначальные элементы, вносит в строку одно слово и это слово дает незаконченным. Так достигается художественное впечатление разложения, распада. Слишком разбитая знаками препинания речь не требует охвата всей фразы, а разбивается на участки; поэтому она делается более аналитической, ускоряется. Некоторые критики считают, что аналитическая манера ведет к размельчанию стиля. Но эта точка зрения не совсем правильна. Аналитическая манера, когда фраза перестает быть компактной, не говорит об упадке. Стефан Георге тоже утверждает, что перестановкой слов можно достигнуть многого. Но он в противоположность Белому стремится к синтетическому построению фразы: сглаживает резкие черты между паузами и словоразделами, существительные пишет с маленькой буквы, отчете слово не выделяется. Этими приемами Георге достигает компактности. Как видно, в современном поэтическом синтаксисе существуют два течения: аналитическое и синтетическое. Но считать одно упадочным, другое положительным нельзя. Аналитический метод Белого делает его стих более нервным, более резвым.</p><p>Эпитеты Белого тяготеют к передаче эмоционального настроения. Стоят они перед определяемым, что возвращает стих к классической традиции, но там это в стиле языка, чего нельзя сказать о Белом.</p><p>Звуковая сторона в поэзии Белого очень искусна; и она не спрятана. И в античной поэзии впечатление создается упорядоченным повторением группы звуков; но там они скрыты, у Белого — бросаются в глаза. И это не звукоподражательные повторы, не преобладание определенного звука, который создает известное впечатление, как в классической поэзии. У Белого повторы сделаны так, чтобы звук чувствовался, чтобы его особый колорит бросался в глаза, причем он не поддается реализации, а производит лишь эмоциональное впечатление. Бальмонт говорил, что в таком звучании заключается магизм слова. И, действительно, некоторая магичность здесь есть.</p><p>Что касается тематики, то здесь Белый един. Темы его прозы есть и темы его стихов. Но темы даны своеобразно: несколько тем сплетены в одном стихотворении.</p><p>Одна тема — космическое осознание каждой детали жизни. Каждая деталь здесь на земле связана с чем-то там, в космическом плане.</p><p>Эротической темы в чистом виде у Белого нет. Мотив любви не только сплетается, но и переплетается с другими мотивами в каждом отдельном стихотворении.</p><p>Преобладающей темой лирики Белого, но не в целом стихотворении, а в виде отдельного мотива, является тема одиночества, но понятая и разработанная очень своеобразно: одиночество дано не на фоне общества, а на фоне природы. Это — космическое одиночество, и выражено оно даже во внешней периферии: на фоне громадного пространства — неба — одиночество маленького человека. Этот основной мотив стихотворений Белого дан в сцеплении с другими мотивами его лирики.</p><p>«Христос воскрес» и «Королевна и рыцари» характерны для стиля Белого, но не для его тематики. Первая поэма навеяна революцией, во второй претворились темы романтизма<sup class="sup">{258}</sup>.</p><p>Место и значение Белого в русской литературе</p><p>Влияние Андрея Белого и особенно «Петербурга» на последующую литературу подавляюще велико. Он стал учителем всех русских прозаиков. Чем же объясняется это влияние? После Толстого и Достоевского эпопея заглохла. Романы Сологуба — интимно — лирические — изобличают психологические глубины, и потому учиться у него нельзя. Писались великосветские романы, но они были очень слабы. Если автор не может войти в эпоху, то его замысел будет лишь стилизацией когда-то бывших литературных форм. Белый первым осуществил новую эпопею, создал новый русский роман. Конечно, он связан и по-хорошему связан со старой литературой, но все же он совершенно оригинален. У него новая форма, новый стиль, новый язык. Почему же, несмотря на оригинальность, Белый сразу был узнан? Это объясняется тем, что он продолжил традиции старых романов Достоевского, Гоголя, Толстого.</p><p>Связь с Достоевским и тематическая, и стилистическая у Белого очень сильна. Их общей основной темой является стремление к воплощению, тоска по воплощению русского интеллигента. Тоске по воплощению противопоставляется почва, в которой на первый план выступает момент радения, исступленного целования земли, плотского, чувственного экстаза. Может быть сопоставлена у Достоевского и Белого и тема русской революции. И Белый не только продолжил и литературно изжил все основные темы Достоевского, но и нашел их в действительности. Один начал, другой продолжил.</p>
<p>Стиль Белого также органически вырос из стиля Достоевского, которого в свою очередь определил Гоголь, но, конечно, не Пушкин. Вообще в прозе пушкинской традиции не существует. Рассказчик Гоголя и Достоевского — запутавшийся, неуверенный человек; это — болтун, сплетник, который может бросить героя и сплетничать напропалую. Такой рассказчик не стоит выше своих героев, и в этом его отличие от позиции автора у Толстого. Но все русские прозаики пошли за Гоголем и Достоевским.</p><p>Ввиду того, что рассказчик все время находится на уровне своих героев, у Достоевского нет своего языка: язык автора становится похожим на язык героя, о котором он говорит. И здесь автор, конечно, не ломается: именно потому, что он серьезен, он и ввел такого рассказчика. Иное видение Достоевскому почти не было открыто, и как истинный художник он понимает, что выдумать ничего нельзя. То же самое, вплоть до мелких черт стиля, мы видим и у Белого. Но это не заимствование, а влияние того мира, в котором они живут.</p><p>Связь Андрея Белого с Толстым также сильна. Их общая тема — противопоставление природы и культуры, выход из культурного мира в какой-то другой мир, где нет путаницы, где полнота жизни. Общим является и детализация вещей, вещная конкретность, любовь к вещам и их подробностям, к аромату вещи. Пушкину свойственна пластика вещей: вещь нужна постольку, поскольку она необходима для понимания действия. Толстой же смакует вещь, любуется вещью. Так что и здесь между ним и Белым стилистической бездны нет.</p><p>Большая связь у Белого и с Гоголем. Это — и тема разрастания вещи в пустой атмосфере (появление Красного домино), это — и Чухолка с его испанским луком (специфический гоголевский образ). Здесь Белый даже ближе, чем Достоевский, возвращается к Гоголю.</p><p>Обусловила значение Белого не только связь со старыми традициями, но и большая широта эпоса. У Гоголя есть лишь гениальные начинания эпоса; и то, что начал Гоголь в русской литературе, то прямо завершил Белый<sup class="sup">{259}</sup>.</p><p>К концу толстовской эпохи замечается отход от биографического романа типа диккенсовского, где есть твердая почва, где можно прожить хорошей жизнью от начала до конца, и формы для этого существуют. Уже у Достоевского мы видим стремление создать форму жития, но она осталась только исповедью. Белый понимает, что биографического романа теперь быть не может и приходит к житию, к которому может быть пришел бы и Достоевский. В романах Белого дело не в биографии героев: он стремится связать все моменты жизни не обществом, как в английских романах, а Космосом, заменить историко-бытовой и религиозно-ортодоксальный план космическим. Так, в «Котике Летаеве» Белый пытается раскрыть игру космических сил в душе мальчика. Стремление возвести все маленькие моменты жизни к этапам Космоса является основой антропософии. Здесь мы из широкого мира входим в узкий мирок антропософии, но в то же время осознаем попытку разработать план биографии в новой форме.</p><p>Вот те моменты, которые ввели Белого в русскую литературу и обусловили его значение. Избежать его влияния нельзя. И даже самый крайний фронт пролетарских писателей, группирующихся вокруг [ «Молодой гвардии»], без него ничего сказать не в состоянии. Белый на всех влияет, над всеми как рок висит, и уйти от этого рока никто не может<sup class="sup">{260}</sup>.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Белый
Белый ввел в литературу совсем особый стиль — ритмическую прозу, и этой ритмической прозой он пишет все, даже научные статьи.
С точки зрения языка Белый обогатил русскую прозу. Он ввел новую лексику: терминологию. Его язык совершенно не боится прозаических терминов научного контекста. Для него все, буквально все, о чем можно говорить, может быть внесено в роман. В этом отношении Белый очень широк. Но диалектных новшеств у него мало, и в этом он противоположен Лескову.
Что касается синтаксиса Белого, то его можно определить так: он пестрит. Это достигается скреплением синтаксических частей, чего нет у старых писателей. Так, у Льва Толстого каждая фраза самостоятельна, что достигается чередованием местоимений с названиями предметов. У Белого же фраза строится на местоимениях. Пестрение достигается и целым рядом других приемов: вводными периодами, соподчинениями подчинений, многими сказуемыми при одном подлежащем, слитными предложениями, нагромождением эпитетов{243}. (Последнее вообще характерно для нового литературного стиля.) Так что предложения у Белого в контексте сливаются; поэтому его нужно читать очень быстро, залпом, залпом. Когда Белый сам читает свои произведения, он прямо трещит.
В общем, мы должны признать особенности стиля Белого положительными, обогащающими прозу. О синтаксических новшествах говорили и футуристы, но это были лишь одни разговоры. Белый же так перестроил стиль своих произведений, что их быстрое чтение стало необходимым{244}.
Вот это — особенности Белого, отчасти общие с творчеством его современников, но доведенные до четкости и, главное, до смелости — он ничего не боится.
«Серебряный голубь»
Повествование здесь ведется рассказчиком. У этого рассказчика нет настоящего положения, он не может занять определенную позицию, не может стать мудрее действующих лиц. У него сумбурная точка зрения на происходящее, срывы, неровности; он путается и найти верный тон не умеет. Правда, местами ему удается нащупать настоящий тон, но в основном он запутался, потерял все концы и начала. И своим витиеватым языком, заимствованным у Достоевского, он ведет свой рассказ{245}. Иногда он становится шутником, сплетником, но это — не злостный сплетник, а потерявшийся интеллигент. И этот запутавшийся рассказчик определил стиль романа.
Что касается фабулы, то «Серебряный голубь» — роман фабульный: каждое событие является этапом развития общего действия. Сперва нас знакомят с героями, но параллельно дается и начало фабульного значения. Мы чувствуем, что Петр неудовлетворен и что завязывается борьба. И сразу нам становится ясно, что фабула шаг за шагом будет развертываться. Так что «Серебряный голубь» построен фабульно, хотя, как и всякий роман XX века, он несколько разметан.
В основе романа лежит борьба двух стихий: русской национальной и европейской. При этом Белый считает, что эти две стихии лежат в основе всей нашей жизни. Эта антиномия ярко выразилась в главном герое. Петр — крестьянский сын, носит русскую рубашку, пьет пятнадцать чашек чаю и вместе с тем он классик, филолог, модернизированный поэт. Крестьянский сын становится женихом баронессы Кати, но она удовлетворяет только модернизованные устремления своего жениха. Стремления Петра к народной земле удовлетворяют Матрена и столяр Кудеяров. Весь роман построен на борьбе между этими двумя стихиями, которые развертываются на фоне социальной картины провинциального общества.
Земляная сторона Петра воплощена в хлыстовской секте «Голубей». Хлыстовство — могучее движение в народе, которое чрезвычайно развито и теперь. Из него вышло очень много крупных духовных явлений. Самый талантливый, самый оригинальный — Сковорода; его потомок — Вл. Соловьев; теперь — Клюев{246}. Народников интересовали только социально-политические элементы крестьянства, но потом как реакция их заинтересовали сектантско-духовные моменты — язычество и шаманство. Таким интересом к сектантско-религиозной стороне народной жизни характерен Александр Добролюбов, которого духовно, может быть, напоминает Петр{247}.
В основе хлыстовской секты, как и везде за последнее время, преобладает дух святой и богородица над отцом и сыном. Дух святой все преображает, и это преображение не только духовное, но и телесное, чувственное, сексуальное. Религиозное откровение возникает лишь в момент телесного откровения: в радении, где рождается святой дух. Поэтому у хлыстов есть своя богородица, которая выбирается как наиболее чувственно возбуждающая. Такой богородицей и является Матрена. И она чрезвычайно убедительна для Петра: он чувствует с ней связь не только телесную, но и духовную. Близко к Матрене стоит Кудеяров. Кудеяров излучает духовность, но его духовность не ушла в абстрактные сферы, как у барона Тодрабе-Граабена. У барона — боязнь физического, боязнь телесного; он уходит в культурную абстракцию. Его образ — начало абстрактного, механического бюрократизма Аполлона Аполлоновича («Петербург»). Духовность Кудеярова не боится телесности. Это — грязная духовность, тяжкая духовность. И она может светиться, излучаться. (И Кудеяров и Матрена изображены мастерски, чрезвычайно художественно.) Петр понимает и логику барона, и логику столяра Кудеярова{248}.
Вторая сторона Петра — это мир Кати, где лежит и его поэзия. Это — начало цельное и хорошее, сохранившее даже аромат былой реальности, но теперь застывшее, ставшее традиционной формой. Эстетизм, увлечение классичностью, чрезвычайный формализм Белый видит в основе всего культурного мира.
Особое место занимает в этом мире Катя. Она не ходячая схема светского приличия; в ней живет здоровая девушка, которая хочет ласк, но стихийная природность прямо проявиться не может. Катя очень благородна, но прежде всего она гордая женщина, между тем как гордость — не природная, не крестьянская категория, а аристократическая. Белый не относится к этому отрицательно, но хочет сказать, что силы здесь обезврежены. Катя — барышня, хотя и здоровая, но не ей тягаться со стихийной Матреной. Культурный человек не стихиен, а Петра тянет к стихии.
Промежуточным образованием между материей и культурной схемой являются все интеллигенты. Это ублюдочные типы: с одной стороны, у них выписки из Маркса со всеми его чрезвычайно схематическими выкладками, с другой — самый необузданный кабацкий разгул, который ни в какие схемы войти не может. Здесь природа страшно обезврежена.
Итак, основой «Серебряного голубя» является борьба двух стихий, которые разорванно живут в Петре.
Когда автор не может справиться со своей задачей, самое простое — отправить героя на тот свет и поставить точку{249}. Но Белый пытается в смерти Петра свести все нити, и этот синтез ему найти удается. Поэтому рассказчик находит в сцене смерти уже определенный стиль — стиль автора. Белый считает, что природные и духовные силы, которые живут разорванно в Петре, могут быть соединены. И та и другая сторона должны быть нераздельны, потому что, существуя отдельно, одна сторона будет слишком материальна, другая — слишком абстрактна. Белому казалось, что соединение этих двух начал осуществляется приобщением к космическому началу, приобщением к антропософии.
Антропософия — мировое течение. Его главный представитель доктор Рудольф Штейнер и был учителем Белого. Штейнер считал, что судьба человека не исчерпывается его земной жизнью. Наша душа переживает лишь одну из своих эпох, а эпох несметное множество как до рождения, так и после него. Луша должна изжить себя, изжить карму, и только тогда начнется ее завершение. Сцену смерти Петра Белый и изобразил таким образом. То, что Петру не удалось в жизни этой, он выполнит потом. В момент смерти человек становится цельным и завершенным, потому что он вспоминает все свои старые пути, но вспоминает их только на один миг. Конечно, такое завершение дано в не совсем реальном плане, но все же Петр — крестьянский сын и декадент — изжит до конца.
«Петербург»
В «Петербурге» сохраняется стиль «Серебряного голубя», но рассказчик еще больше сплетник и еще более сумбурен. Поэтому роман более запутан, фабула его нечетка, введение героев перебивается, второстепенные персонажи более деятельны; целого механизма, все связывающего, нет. Но это не портит произведения, а, наоборот, усиливает атмосферу, в которую погружены события. Начинается роман с пролога, в котором изображается Петербург как схема произвольно возникшего города, как символ административного схематизма. И этот схематизм русской культуры, схематизм жизни, схематизм мысли — основной лейтмотив всего романа{250}.
Аполлон Аполлонович Аблеухов. Наиболее ярко схематизм выдержан в образе Аполлона Аполлоновича. Аполлон Аполлонович — это схема, царский указ. Говорили, что он возник под сильным влиянием Каренина. Действительно, между ними есть общность и даже в наружности: уши — это лейтмотив их телесного образа. Но Аблеухов дан в новой форме: для него всем управляет схематический порядок, все слагается в отвлеченные схематические фигуры: квадрат, квадратность, куб — вот что для него основа всего; все, что не поддается квадрату, он не воспринимает. Так, ему не понятен и чужд мир Васильевского острова, который не удалось втиснуть в прямолинейность Петербурга. Квадрат — центральный символ для Аполлона Аполлоновича.
Николай Аполлонович Аблеухов. В основе образа Николая Аполлоновича — схема его отца, но принявшая более тонкую форму. Это — молодой ученый, когенианец, но он все определяет когенианской схемой{251}. Путь его лежит от отвлеченной схемы к укоренению, но этот момент в романе не развит. Николай Аполлонович стремится выйти из одной схемы путем взрыва другой схемы. Схема подпольного Петербурга, всаженная в сардинную коробку, хочет взорвать другую схему — кубы; одна схема — подпольная Русь — пытается взорвать другую схему — Аполлона Аполлоновича. Таким образом, революция также является продуктом схемы. Революция — это не хаос, не стихия, а взрывная бомба, вложенная в сардиночную коробку и вправленная часовым механизмом{252}.
В отношениях Николая Аполлоновича к Софье мы видим ту же схематичность. Софья не духовный образ: это Матрена, но очень ослабленная. И она увидела, что герой — не тот. Сперва Софья думает, что Николай Аполлонович — это Аполлон, тонкая духовность, аполлонийское, строгое начало. Но Аполлон у Белого — символ схематической культуры. Николай Аполлонович — не сила, которая обуздала стихию, не Петр — крестьянский сын, а какой-то пришелец из [киргиз-кайсацкой] орды{253}, попавший в Петербург. И такая родословная не случайна: она показывает, что в нем нет корней, или, вернее, корни есть, но другие — в орде, следовательно, неорганические. Поэтому и в любви у Николая Аполлоновича должна была произойти катастрофа. Он оказался плохим любовником, спасовал и потерпел неудачу: женщина от него ушла. Те, другие, пользуются успехом, потому что в них сохранился кусок материальности, а Николай Аполлонович — схема. Квадрат является и его центральным символом, но более утонченным: это комитеты, книги, картины. За неудачу он хочет мстить тому миру, который его породил, но мстить ему нечем. И он мстит схеме другой схемой.
Красное домино. Это — сплетня, разросшаяся в пустоте. Здесь влияние Гоголя очевидно. Но, кроме того, Красное домино воплощает весь русский революционизм, его маскарадный символ. Революция, как и провокация, рождается из обрывков слов, сказанных на улицах прохожими. Революция — механическая циркуляция. Так что и подполье — порождение Петербурга{254}.
Дудкин. Представителем подполья является Дудкин. В нем также нет внутренней реальности, внутренней силы, и отсюда его кошмар: якобы он проглотил адскую машину. Но здесь одна схема не поглотила другую. Это не случилось с Дудкиным, потому что он стремится воплотиться не внешне, а истинно. Этим он напоминает многих героев Достоевского, особенно Смердякова и Ивана Карамазова. К воплощению Дудкин идет путем распинания. Он любит распинаться на стене; это, с одной стороны, — пародия на распятие, с другой — нечто серьезное. Распинание — единственный путь к воплощению. Происходит распятие некоторых сил, и оно нужно и не пессимистично: в этом необходимость космическая. В распятии схематическая сила совершает крестный искупительный путь. В распятии все оправдано.
В мире сила органическая есть, и Сковорода был и есть, есть и славянофильская мурмолка, которую в конце романа носит Николай Аполлонович. Но для их постижения нужно пройти страдальный путь искупления.
«Котик Летаев»
Фабулы «Котик Летаев» не предполагает: хронологии здесь нет. Но внутреннюю роль фабула имеет. Сам Белый говорил, что в «Котике Летаеве» события развиваются спирально: происходит постепенное углубление одного символа, который в конце разрешается. Но логически расчленить это трудно.
В основе произведения — изображение жизни мальчика. У Льва Толстого жизнь ребенка дана в чисто биографическом контексте. Все происходит в действительности старой дворянской бытовой усадьбы. Уже Достоевский стремится превратить жизнь героев в житие. Особенно это ясно сказывается в изображении мальчиков в «Братьях Карамазовых». Илюшу распяли: в маленьком масштабе одной жизни создается церковь{255}. Здесь попытка каждый момент жизни понять в плане космическом: в распятии. Так же даны события в жизни Алеши Карамазова и князя Мышкина. Недаром князь теряет все концы и начала и пропадает, а не умирает. Но у Достоевского попытка все понять в космическом плане только нащупывается и все укладывается в рамки унаследованной литературной традиции. Андрей Белый прямо каждый момент жизни приводит к космическим нормам, каждый космический момент отражается в жизни Котика Летаева. Все здесь дано в иератической форме. Так, Котику кажется, что череп раскрывается в чашу Грааля — чашу благодати. Это — такие образы, такие символы, с помощью которых Белый пытается возвести все жизненные явления в жизнь космическую. Так что в «Котике Летаеве» — отказ от биографии: каждый момент жизни имеет значение не в родовом, национальном плане, а в космическом. Конечно, антропософия не имеет будущего, но построение биографии в особом плане в литературе останется{256}.
В Германии экспрессионисты тоже пытаются строить жизнь, выйдя за пределы биографии. Главные представители этого течения — Верфель («Человек из зеркала») и австрийский писатель Мейринк («Голем»). Но Белый предвосхитил их и, кроме того, их произведения художественно менее значительны и по духу своему представляются отставшими.
Итак, основа «Котика Летаева» — биография, понятая вне обычных биографических рамок, в каком-то другом плане. Этой особенностью обусловлены другие черты произведения. Действующие лица изображены так, как они входят в жизнь Котика, и все они связаны с Космосом. Эта связь достигается следующим приемом: от детали, жизненной подробности шаг за шагом путем ассоциативных связей Белый перебрасывает нас в другой план. Этот прием характерен и для «Симфоний», но в них стиль еще не сложился, леса не убраны, и потому все очень обнажено.
Котик все очень тонко понимает, но его понимание выдержано в детском плане. Так, позиция молодого человека, оставшегося при университете, его отношение к профессору-патрону и его жене-патронессе изображены чрезвычайно сгущенно со знанием психологии и психоанализа и вместе с тем в плане детского понимания. Котик — это чрезвычайный образ: детский и в то же время вещий, мудрый, всезнающий. Стремление так изображать детей замечается и у современных английских писателей. Но ни у одного из них оно не достигло такой глубины, как у Белого. Ему удалось чрезвычайную глубину восприятия перевести на язык ребенка.
Симфонии
Симфонии своеобразны по жанру: в них Белый пытался музыку перевести на язык поэзии. Основа симфонии — соэвучание. В ней мелодия устанавливает определенную последовательность звучания. Различные партии[,] группы инструментов объединяются в высшее единство. Это созвучание и имел в виду Белый в своих симфониях. Конечно, о задачах инструментовки и контрапункта здесь не может быть и речи, но все построено именно на созвучании нескольких радов. У Диккенса герои из разных рядов встречаются между собой, вступают в жизненные отношения; они связаны между собой) реальными фабульными связями; и в конце концов все нити сводятся в единую нить мелодии. В «Трех смертях» Толстого есть некоторая симфоничность, но кроме объединения трех тем единой мыслью между ними есть и реальная связь{257}. У Белого же лишь» эмоциональное сродство, эмоциональное разрешение нескольких планов, которые нигде не перекрещиваются. Поэтому его симфонии на первый взгляд кажутся какими-то отрывками, разрозненными кусками, бредом сумасшедшего. Но Белый хочет в них показать созвучание рядов, не связанных ни логически, ни фабульно. Такого типа произведения, которые заключают два мира и лишь их эмоциональное созвучие, вообще присущи романтической поэзии. Так что известная тенденция к симфоничности имелась и раньше, но у Белого она достигла яркого выражения.
Итак, по основному поэтическому характеру симфонии Белого — это лирико-эпические произведения, целиком построенные на эмоциональном срастании тем. Чтобы в симфонию ввести детали, надо как-то по-особому их преподнести. Лишь такие детали могут дать эффект, которые предварительно перерабатываются. Белый преподносит деталь с совершенно случайной стороны. Если бы предмет характеризовался существенно, он был бы вовлечен в контекст всего произведения; Белый же вырывает деталь из контекста и дает лишь эмоциональное музыкальное впечатление от нее. Так, у него фамилия лектора соответствует теме его лекции. Отметив общность между читающим и читаемым, Белый разрывает обычное отношение к такому совпадению; и это не воспринимается как каламбур. Так что Белый выявляет такие детали, которые обычно поглощаются целым и нами не воспринимаются. Это и позволяет ему ввести детали в музыкально-эмоциональное единство.
Основная тема симфоний — тяга приобщиться к целому, большому, первозданному единству, от которого оторвался человек, но к которому стремится. И, как почти! всегда, носителем единства и целостности является женщина. Для Петра выразитель стихии — не только Кудеяров, но и рябая баба — Матрена, а носитель культурного начала — не Тодрабе-Граабен, а Катя. Так что на женщину Белого нельзя смотреть только как на носительницу эротического начала.
Отчетливой чертой симфоний является врывание размышлений, философской мысли в общую ткань произведений. Особенно преобладают они в поздних симфониях. Симфонии очень типичны для Белого, но по нарочитости, искусственности они наименее художественны. Это — одинокий жанр, и он вряд ли разовьется.
Стихотворения
Отличительной чертой лирики Белого является своеобразный синтаксис. Обычно мы слышим фразу, а не слово. Белый же разлагает фразу на первоначальные элементы, вносит в строку одно слово и это слово дает незаконченным. Так достигается художественное впечатление разложения, распада. Слишком разбитая знаками препинания речь не требует охвата всей фразы, а разбивается на участки; поэтому она делается более аналитической, ускоряется. Некоторые критики считают, что аналитическая манера ведет к размельчанию стиля. Но эта точка зрения не совсем правильна. Аналитическая манера, когда фраза перестает быть компактной, не говорит об упадке. Стефан Георге тоже утверждает, что перестановкой слов можно достигнуть многого. Но он в противоположность Белому стремится к синтетическому построению фразы: сглаживает резкие черты между паузами и словоразделами, существительные пишет с маленькой буквы, отчете слово не выделяется. Этими приемами Георге достигает компактности. Как видно, в современном поэтическом синтаксисе существуют два течения: аналитическое и синтетическое. Но считать одно упадочным, другое положительным нельзя. Аналитический метод Белого делает его стих более нервным, более резвым.
Эпитеты Белого тяготеют к передаче эмоционального настроения. Стоят они перед определяемым, что возвращает стих к классической традиции, но там это в стиле языка, чего нельзя сказать о Белом.
Звуковая сторона в поэзии Белого очень искусна; и она не спрятана. И в античной поэзии впечатление создается упорядоченным повторением группы звуков; но там они скрыты, у Белого — бросаются в глаза. И это не звукоподражательные повторы, не преобладание определенного звука, который создает известное впечатление, как в классической поэзии. У Белого повторы сделаны так, чтобы звук чувствовался, чтобы его особый колорит бросался в глаза, причем он не поддается реализации, а производит лишь эмоциональное впечатление. Бальмонт говорил, что в таком звучании заключается магизм слова. И, действительно, некоторая магичность здесь есть.
Что касается тематики, то здесь Белый един. Темы его прозы есть и темы его стихов. Но темы даны своеобразно: несколько тем сплетены в одном стихотворении.
Одна тема — космическое осознание каждой детали жизни. Каждая деталь здесь на земле связана с чем-то там, в космическом плане.
Эротической темы в чистом виде у Белого нет. Мотив любви не только сплетается, но и переплетается с другими мотивами в каждом отдельном стихотворении.
Преобладающей темой лирики Белого, но не в целом стихотворении, а в виде отдельного мотива, является тема одиночества, но понятая и разработанная очень своеобразно: одиночество дано не на фоне общества, а на фоне природы. Это — космическое одиночество, и выражено оно даже во внешней периферии: на фоне громадного пространства — неба — одиночество маленького человека. Этот основной мотив стихотворений Белого дан в сцеплении с другими мотивами его лирики.
«Христос воскрес» и «Королевна и рыцари» характерны для стиля Белого, но не для его тематики. Первая поэма навеяна революцией, во второй претворились темы романтизма{258}.
Место и значение Белого в русской литературе
Влияние Андрея Белого и особенно «Петербурга» на последующую литературу подавляюще велико. Он стал учителем всех русских прозаиков. Чем же объясняется это влияние? После Толстого и Достоевского эпопея заглохла. Романы Сологуба — интимно — лирические — изобличают психологические глубины, и потому учиться у него нельзя. Писались великосветские романы, но они были очень слабы. Если автор не может войти в эпоху, то его замысел будет лишь стилизацией когда-то бывших литературных форм. Белый первым осуществил новую эпопею, создал новый русский роман. Конечно, он связан и по-хорошему связан со старой литературой, но все же он совершенно оригинален. У него новая форма, новый стиль, новый язык. Почему же, несмотря на оригинальность, Белый сразу был узнан? Это объясняется тем, что он продолжил традиции старых романов Достоевского, Гоголя, Толстого.
Связь с Достоевским и тематическая, и стилистическая у Белого очень сильна. Их общей основной темой является стремление к воплощению, тоска по воплощению русского интеллигента. Тоске по воплощению противопоставляется почва, в которой на первый план выступает момент радения, исступленного целования земли, плотского, чувственного экстаза. Может быть сопоставлена у Достоевского и Белого и тема русской революции. И Белый не только продолжил и литературно изжил все основные темы Достоевского, но и нашел их в действительности. Один начал, другой продолжил.
Стиль Белого также органически вырос из стиля Достоевского, которого в свою очередь определил Гоголь, но, конечно, не Пушкин. Вообще в прозе пушкинской традиции не существует. Рассказчик Гоголя и Достоевского — запутавшийся, неуверенный человек; это — болтун, сплетник, который может бросить героя и сплетничать напропалую. Такой рассказчик не стоит выше своих героев, и в этом его отличие от позиции автора у Толстого. Но все русские прозаики пошли за Гоголем и Достоевским.
Ввиду того, что рассказчик все время находится на уровне своих героев, у Достоевского нет своего языка: язык автора становится похожим на язык героя, о котором он говорит. И здесь автор, конечно, не ломается: именно потому, что он серьезен, он и ввел такого рассказчика. Иное видение Достоевскому почти не было открыто, и как истинный художник он понимает, что выдумать ничего нельзя. То же самое, вплоть до мелких черт стиля, мы видим и у Белого. Но это не заимствование, а влияние того мира, в котором они живут.
Связь Андрея Белого с Толстым также сильна. Их общая тема — противопоставление природы и культуры, выход из культурного мира в какой-то другой мир, где нет путаницы, где полнота жизни. Общим является и детализация вещей, вещная конкретность, любовь к вещам и их подробностям, к аромату вещи. Пушкину свойственна пластика вещей: вещь нужна постольку, поскольку она необходима для понимания действия. Толстой же смакует вещь, любуется вещью. Так что и здесь между ним и Белым стилистической бездны нет.
Большая связь у Белого и с Гоголем. Это — и тема разрастания вещи в пустой атмосфере (появление Красного домино), это — и Чухолка с его испанским луком (специфический гоголевский образ). Здесь Белый даже ближе, чем Достоевский, возвращается к Гоголю.
Обусловила значение Белого не только связь со старыми традициями, но и большая широта эпоса. У Гоголя есть лишь гениальные начинания эпоса; и то, что начал Гоголь в русской литературе, то прямо завершил Белый{259}.
К концу толстовской эпохи замечается отход от биографического романа типа диккенсовского, где есть твердая почва, где можно прожить хорошей жизнью от начала до конца, и формы для этого существуют. Уже у Достоевского мы видим стремление создать форму жития, но она осталась только исповедью. Белый понимает, что биографического романа теперь быть не может и приходит к житию, к которому может быть пришел бы и Достоевский. В романах Белого дело не в биографии героев: он стремится связать все моменты жизни не обществом, как в английских романах, а Космосом, заменить историко-бытовой и религиозно-ортодоксальный план космическим. Так, в «Котике Летаеве» Белый пытается раскрыть игру космических сил в душе мальчика. Стремление возвести все маленькие моменты жизни к этапам Космоса является основой антропософии. Здесь мы из широкого мира входим в узкий мирок антропософии, но в то же время осознаем попытку разработать план биографии в новой форме.
Вот те моменты, которые ввели Белого в русскую литературу и обусловили его значение. Избежать его влияния нельзя. И даже самый крайний фронт пролетарских писателей, группирующихся вокруг [ «Молодой гвардии»], без него ничего сказать не в состоянии. Белый на всех влияет, над всеми как рок висит, и уйти от этого рока никто не может{260}. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Блок</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Александр Блок принадлежит к младшему поколению символистов.</p><p>Литературные влияния</p><p>На Блока сильное влияние оказал Владимир Соловьев: он усвоил его основную тему — концепцию души мира — Софии. Но у Соловьева преобладает философская мистика, у Блока эмоциональная. В этой эмоциональной радуге мы назовем и Лермонтова. У Блока, как и у Лермонтова, в эротической теме на первый план выступает недоступность, неразгаданность, недостижимость предмета любви, тогда как у Вл. Соловьева этот момент отступает на задний план перед пассивностью и двуначалием Софии. В начале творческого пути у Блока преобладало влияние Соловьева, Лермонтов был лишь обертоном, но потом лермонтовская стихия одолела. Кроме концепции возлюбленной Лермонтов влиял и как сатирик. У Блока явно обнаружен сатирический уклон, и этой стороной он близок и к Гейне. Их общая черта — соединение серьезной, патетической лирики с иронией. Соединение высокопатетических моментов с юмористическими, даже с комическими мы видим и в «Трех свиданиях» Соловьева. Но здесь сродство Соловьева с Лермонтовым и Гейне, а не влияние. На Блока же эти поэты очень сильно влияли, особенно во втором и в третьем периоде творчества. Отсюда многие называют Блока русским Гейне, но это неправильно, хотя Гейне, действительно, на него влиял.</p>
<p>Формально Соловьев на Блока уже не мог влиять. Поэзия Соловьева с этой стороны слаба, а к этому времени уже творило старшее поколение символистов. И, конечно, Блок вырос на фоне их поэзии. Он уже знает всю остроту и смелость формы своих старших собратьев. Соловьев — символист не в обычном, а лишь в широком смысле: он осторожен в мотивировке способов выражения. Блок с самого начала работает словом как символом; влияние современников, которые к этому времени уже сложились как поэты, очень сильно. Блок начал сразу с модерна, но перевел его в новую плоскость восприятия.</p><p>Из западных поэтов на Блока, кроме Гейне, оказали влияние ранние и поздние немецкие романтики. Отражает он и тона английской поэзии прерафаэлитов с их культом вечной женственности, мистичностью, близостью к Данте; их влияние сказалось и на блоковском пейзаже. Отсюда некоторая близость Блока к Бальмонту, которая объясняется общностью влияний.</p><p>Особняком стоит влияние Шекспира, которого Блок очень хорошо знал и ценил. Правда, это влияние очень своеобразно: влияло не все творчество, а лишь некоторые образы. Это — образ Гамлета, и на гамлетовские темы он писал очень много; образы короля Лира и его дочерей, тема Корделии — не узнал истину, прогнал именно ту, которая была ему верна; тема шута, тема короля избранного. И, не учитывая этого влияния, нельзя понять целой стороны творчества Блока. Шекспировская углубленность, шекспировская сила и даже почти шекспировская типическая грубость очень характерны для Блока. Даже формально Шекспир влиял на него. Его стихотворения последнего периода — это монологи, патетическая декламация актера.</p><p>Нужно сказать, что и в раннем творчестве Блока все эти влияния имели место, но там они нивелируют друг друга, а в дальнейшем творчестве эти струи проявляются очень сильно. В первом периоде преобладал Вл. Соловьев, потом он становится обертоном, а влияние Лермонтова, Гейне, Шекспира, прерафаэлитов делается доминирующим. Но это не значит, что в Блоке все к ним сводится: он, конечно, очень оригинален.</p><p>Формальные особенности поэзии Блока</p><p>Блок сумел снискать особую любовь публики. Это объясняется отсутствием нарочитости в его поэзии. Для Вяч. Иванова язык поэзии — это священный язык, который должен идти путем все большего и большего отделения от разговорного языка. Сологуб намеренно, нарочито смешивает язык кухни, язык прачечной с изысканно салонным, модернизированным языком. У Блока же — язык жизни, и к этой задаче он подошел без всякого надрыва. У него язык среднего городского интеллигента: школьный учитель уездной барышне так в любви объясняется, с друзьями о боге и бессмертии говорит. И это с самого начала создало силу Блока. Одних ценили, других уважали, от третьих ждали оригинального, Блока любили, потому что его язык — это язык, на котором говорит вся читающая Россия<sup class="sup">{270}</sup>.</p><p>Язык Блока характерен не только близостью к языку непосредственного жизненного высказывания, но даже к внутренней речи<sup class="sup">{271}</sup>. Мы всегда думаем словами, но слова эти очень недифференцированны, и когда мы хотим их сказать, то чувствуем, что для внешнего выражения они недостаточны. Но язык внутренней речи всегда близок нам. Внешняя речь выражает внешнюю культуру, степень интеллигентности, образовательный ценз. Во внутренней речи дифференциации меньше, и потому она понятнее всем. Всегда, когда говорят о языке, нужно рассматривать его со стороны близости или отдаленности от внутренней речи. У Вяч. Иванова каждая черточка языка сделана: это — предел отдаленности от внутренней речи. Сологуб, Бальмонт занимают среднее положение. Язык Блока чрезвычайно близок к внутренней речи; это — как бы попытка переложить внутреннюю речь на внешнюю. Благодаря близости к внутренней речи Блок приблизил к себе публику, в нем узнали себя. И этим также объясняется его успех. Так подойти к публике смогли только Белый и Блок, хотя каждый по-своему<sup class="sup">{272}</sup>.</p><p>Метафора Блока живет в том единичном контексте, в который она погружена. Поэтому слово у него очень индивидуально. В классической поэзии те же слова мы встречаем в различных контекстах. У Блока же — чрезвычайная единичность метафоры; она художественно убедительна и значительна только в пределах данного произведения. В этой чрезвычайной сращенности метафоры с индивидуальным контекстом произведения Блок достигает максимума возможного. Отсюда большая амплитуда его метафоры, высокая степень ее оригинальности и смелости. Здесь он превосходит всех своих современников. Но эта поразительно смелая и в этом смысле архимодернистская метафора не воспринимается как вызов. Не подвергая ее анализу, мы не заметим ее смелости, потому что она претендует быть истинной только в контексте данного индивидуального переживания. Этому способствует и приближенность языка Блока к внутренней речи, которой вообще свойственна метафоричность. (См. Мер /?/ «О процессах внутреннего мышления».) Если бы каждый человек мог записать свою внутреннюю речь, он бы удивился своим смелым метафорам. У Блока смелость метафоры очень велика<sup class="sup">{273}</sup>.</p><p>Особенностью поэзии Блока является и зигзагообразное изображение мира, его возвышение и снижение. Но зигзагообразность у него выражена не в лексике, а в образах и их эмоциональной настроенности, которые выдержаны в плане одного языка. Так, слова «кабак» и «церковь» из предела одного лексического языка не выходят, а, между тем, между ними — дистанция огромного размера. И в этой разноценности не самих слов, а образов и их эмоциональных обертонов заключается зигзагообразность поэзии Блока, что тоже способствует ее восприятию широкой публикой. Слова «кабак» и «церковь» доступны всякому сознанию благодаря установившимся определенным обертонам вокруг них. Русская литература зигзагообразность миновала, и только модернисты ввели ее. Но у них она воспринималась как наскок, в отличие от Блока, потому что язык его выдержан в одном лексическом плане. Поэтому ему удалось задание «Соловьиного сада», где патетическая идея связана с ослом, и осел создает не комическое, а трагическое впечатление. Между тем, у Брюсова такое соединение воспринималось бы как вызов.</p><p>Звуковая сторона в поэзии Блока сложна; она не так сильно выступает, как у Бальмонта, но тем не менее является самостоятельным фактором. Более того, в некоторых стихотворениях заметна даже назойливость. Звуковая сложность согласуется с характером поэзии Блока: ее эмоциональность и интимность требуют и звуковой интимности и эмоциональности.</p><p>Рифма у Блока очень смягчена, и не случайно он пришел к белым стихам. Это не бедная, а очень сложная, богатая рифма, но в соответствии с общим стилем его поэзии она очень сдержана, не выделяется и находится на поводу у других компонентов стиха.</p><p>Ритм — фактор индивидуализации каждой строки — у Блока очень разнообразен. Теперь стало очень ходким и модным говорить об интонации. Под интонацией понимают совокупность тех оттенков, которые не могут быть точно квалифицированы. Здесь дело не в смысловой и не в звуковой стороне слова, а в той эмоциональной, индивидуальной окраске, которую слову придает голос. Та эмоциональная, индивидуальная оценка слова, которая находится в определенном контексте и передается вибрацией нашего голоса, и есть его интонация. Словом, бесконечные оттенки, которые переводятся голосом, создают интонацию слова. Комбинация интонирования может быть бесконечной, очень гибкой и индивидуальной. Она усиливается мимикой, жестом, обстановкой. Интонация, а не метр, главным образом, и создает своеобразие ритма. В античности допускалась лишь грубая интонация, почти животный крик; ее нельзя было развить, потому что текст произносился с большой сцены через рупор. Теперь для радио, которое займет большое место и с которым нужно будет считаться всем, сложная интонация не годится: она будет звучать слишком комнатно, как теперь клавесин. Вяч. Иванов считает сложную нюансировку суетой и как бы освобождает свои стихи от модуляций. У Блока же в пределах одного и того же метра имеются чрезвычайно многочисленные интонационные вариации. Поэтому его голос умрет в усилителе<sup class="sup">{274}</sup>. Интонация — индивидуальная, эмоциональная обстановка слова, которая передается голосом, — портит все выкладки и расчеты ученых. Где она, как она достигается, мы не можем ответить, как бы мы ни анализировали семасиологически качественную звуковую, количественную звуковую стороны слова. Всегда остается нечто, что, например, у Блока является главным, но не поддается изучению. Здесь лингвистика бессильна и должна опустить руки. В последнее время стараются переложить на пластинки чтение поэтами своих стихов и другие сценические интонации, которые меняются и влияют на поэзию. Это очень полезно, но не всегда может помочь. Заложены лишь основы для науки об интонации, но о науке здесь не может быть и речи<sup class="sup">{275}</sup>. И вообще слова «интонация» лучше избегать, если ему нельзя придать определенное значение, как в случае, когда речь идет о Блоке.</p>
<p>Первый период в творчестве Блока</p><p>Первая эпоха в творчестве Блока однообразна и по составу — лирична. Основная тема — стремление к преображению, но только в пределах личности поэта, в его душе, а не в миру. Космическое преображение отступает на задний план перед преображением внутренним. В дальнейшем творчестве Блока замечается стремление перейти от Богоматери к Христу, от лирики к эпосу и драме, от лирического к космическому преображению. Но в первом периоде — чистая, безысходная лирика, нежелание, неумение и невозможность создать эпос. В классической поэзии каждый образ — это образ внешнего мира. У Блока образ имеет свою форму лишь в душевном единстве, в личном круге. Отсюда и его женственность, преображение в чистой пассивности, в наитии. Это — негаданная, нежданная, нечаянная радость. Образы эти Блок берет из средневековой христианской мистики так же, как и Вл. Соловьев. Но Соловьев, кроме того, черпает свою символику и из античного и восточного миров; по богатству образов он ближе к Вяч. Иванову. Блок в этом смысле сужен: с античностью он никогда не сближался. Между тем говорили, что наступает третье Возрождение. Первое Возрождение — итальянское; второе — германское (это Гете, Винкельман, Вольф, у которых заметна необычайная любовь к античности и попытка возродить ее); третье Возрождение будет славянским. Так говорил один из лучших знатоков античности в мире — Зелинский<sup class="sup">{276}</sup>. Этого самого полного Возрождения ждали, и ждали, что оно изменит весь мир. К кругу этих идей все так или иначе приобщились. Отсюда тяготение к мифу у Сологуба, у Вяч. Иванова, у Брюсова, у Бальмонта. Влияние античной культуры — очень важная сторона в их творчестве, и, не учитывая этого, очень многое нельзя у них понять. Блок в этом отношении прошел особняком: античные образы не вошли в его поэзию, они чужды его миру. Но нужно сказать, что в последний период, когда Блок стал искать социально-историческое преображение, он тоже заинтересовался античностью, но выражения в поэтическом творчестве она не успела найти. Весь мир, вся тематика к этому времени так преобразились, что могли бы вместить и античность. Возможность для этого уже наметилась, но осуществить ее не удалось.</p><p>В начальный период Блок — узкий романтик. Основным образом его поэзии является Прекрасная Дама, и с ней сочетается только то, что сочетается с Богоматерью. Это — рыцарский культ Прекрасной Дамы, как понимали его в средние века. Их отношения — это отношение рыцаря к Прекрасной Даме или отношение недостойного к Прекрасной Даме. В средние века этот сюжет разрабатывался таким образом, что кроме рыцарского служения возможно и шутовское для того, кто не посвящен в рыцари. Образ непосвященного — это образ шута, который может быть только фигляром по отношению к Прекрасной Даме. Сюжет шутовского служения распространен в литературе, и обычно он разрабатывался так, как это имеет место у Анатоля Франса: всякое служение угодно Богоматери<sup class="sup">{277}</sup>. Такое же выражение эта тема получила и у Блока. Прекрасная Дама не может двоиться, но поэт уже двоится: он только шут в Ее глазах, и отсюда безнадежность, недостижимость его любви. Потом не только он, но и она стала двоиться. Все аксессуары их отношений стали аксессуарами бала: он стал Пьеро, она — Коломбиной. Но теперь Прекрасная Дама Коломбиной еще не стала. Она не на подмостках, не в миру, не вошла еще в круг вещей города, а связана только с природой. Пейзаж Блока отличается от средневекового: он очень густой, напряженный, насыщен языческими, мифологическими существами и очень лиричен. Прекрасная Дама не вошла еще в мир, но вошла в природу, и это послужило как бы мостиком для перехода к городу.</p><p>Второй период в творчестве Блока</p><p>Во втором периоде в творчестве Блока происходит расслоение. Прекрасная Дама раздваивается, превращается в Незнакомку. Образ поэта тоже локализуется. Это уже совершенно определенный современный поэт, который все свободное время проводит в шатании по кабачкам. В поэте появляется новая черта по сравнению с рыцарем первого периода: он становится выше Незнакомки — Прекрасной Дамы наизнанку. Но сохраняется в поэте и старое: он и рыцарь, и шут, которые проникают друг в друга, но уже не прямо, а в аксессуарах. Теперь лирический круг размыкается: появляется городской пейзаж, в который входит современная жизнь. Это уже не какой-то город вообще, без периферии, без определенных черт, в который вносится только своя городская лирическая эмоция. Здесь все получает определенные черты: это — кабак, вино, метель, скачки. Но рядом со сложным миром цыганщины продолжает существовать и образ Прекрасной Дамы. Он потерял свою устойчивость, но целиком все-таки не растворился.</p><p>Итак, второй период в творчестве Блока характерен размыканием лирического круга. И формальные особенности его поэзии могли развиться только в таком тематическом плане.</p><p>Третий период в творчестве Блока</p><p>В третьем периоде творчества Блок снова стремится к единству. Но если в первом периоде преобладало чисто лирическое единство, то теперь возникает стремление к единству эпическому, хотя это еще только тенденция к его осуществлению. Во втором периоде из распавшегося лирического единства выделяется сатирический мир. Мир этот не приемлется, и ему противопоставляется Незнакомка. Теперь поэт пытается понять эпический характер этого мира. Если там эпическое начало разбивало лирическое единство и считалось плохим, то здесь оно стремится стать стержнем всей жизни.</p><p>Что касается тематики, то новые темы здесь не появляются. Во втором периоде по сравнению с первым возникают новые темы, новые комплексы символов. Про третий период этого сказать нельзя. Здесь те же темы, тот же мир, те же вещи, но они перекомбинированы, расставлены по-иному, и потому получили иное выражение: то, что там плохо, здесь хорошо. Блок стремится прийти от разрыва к целостности. Употребляя терминологию Вяч. Иванова, можно сказать, что от идеализма он идет к реализму.</p><p><em>«Соловьиный сад»</em></p><p>«Соловьиный сад» стоит как бы на грани между вторым и третьим периодами в творчестве Блока. В героине соединяются образы и Прекрасной Дамы, и Кармен (их запястья буквально совпадают), и Фаины, и цыганки. Сначала она — Rosa dolorosa в соловьином саду, где чистые ручьи, листы и розы в средневековом понимании этого символа. Потом в ней выступают символы цыганщины. Так что в ней резюмируются облики всех блоковских героинь. Старыми образами являются и ограда и даже осел, который очень опоэтизированным встречается в «Итальянских стихах»<sup class="sup">{278}</sup>. Но к старым образам появляется другое отношение. Там этот мир правый и святой, мир высших ценностей, тогда как за оградой — кабак, стойка, на что поэт обречен, но что стремится преодолеть, от чего хочет уйти. Здесь правое и должное — реальный труд — за оградой. Сад становится соблазном и грехом, а каменистый путь героя — эквивалентом крестного пути. С розами он уже не связан: розы остались в соловьином саду. Так что эмоциональный смысл старых образов изменился, но поэма эпической все же не стала. В ней есть точная конкретизация работы героя — его можно ввести в профессиональный союз — но соловьиный сад выдержан в лирических категориях. Если мы постараемся перевести поэму на эпические тона — рабочего, по-видимому, красивого, полюбила знатная дама — получится нелепость. «Двенадцать» и «Возмездие» более эпичны, но последний момент и в них завершен лирически.</p>
<p><strong><em>«Двенадцать»</em></strong></p><p>В «Двенадцати» мы встречаем важнейшие образы и самые интимные символы поэзии Блока, но в другой переработке. Здесь новая комбинация старых тем. Блок единственный из современных поэтов вылит как бы из одного куска.</p><p>В поэме запечатлен образ Незнакомки; по существу своему он не изменился, но перестал быть тайной. С Катькой возвращается весь Петербург: петербургские улицы, скачки, острова, фонари, но уже прикрепленные к оглобелькам, метель — ею начинается и ею кончается поэма. Нашла свое выражение и тема Пьеро и Коломбины (бутафорская, картонная Незнакомка и как картонная убита), тема цыганки (Ох, товарищи, родные, Эту девку я любил… Ночки черные, хмельные С этой девкой проводил…), тема рыцаря и шута (Петьки и Ваньки). Но все эти старые темы переведены в другой план.</p><p>Как же другое освещение проявилось в форме и в тематике поэмы? Здесь каждый момент уже сплошь локализован, язык реалистический, лица реальные и отношения между ними реальные, вьюга реалистически осмыслена.</p><p>Единство поэмы определяет тема революции. Но оправдание двенадцати — это оправдание пьяной души, пригвожденной к трактирной стойке, оправдание шута. В стихотворении «Поздней осенью из гавани…» смерть все пропившего и все потерявшего матроса — это его оправдание:</p>
<p>А берег опустелой гавани</p>
<p>Уж первый легкий снег занес…</p>
<p>В самом чистом, в самом нежном саване</p>
<p>Сладко ли спать тебе, матрос?</p>
<p>То же в «Поэтах». Поэт замерзает под забором, но момент собачьей смерти под забором — его оправдание:</p>
<p>Пускай я умру под забором, как пес,</p>
<p>Пусть жизнь меня в землю втоптала, —</p>
<p>Я верю: то бог меня снегом занес,</p>
<p>То вьюга меня целовала!</p>
<p>В обоих стихотворениях вьюга и метель — завершающий аккорд. Так что тема «Двенадцати» не в революцию осенила Блока, а значительно раньше.</p><p>У двенадцати красноармейцев нет ничего положительного. Это — последние люди, отребье, как двенадцать апостолов из Галилеи, пошедшие за Христом. Галилея того времени — это наш Елец, из которого обычно выходят преступники. Так и говорят: «Елец — всем ворам отец». Двенадцать красноармейцев, как двенадцать апостолов, ничего не имеют и поэтому могут иметь все. Здесь Блок — чистый романтик: кто прикреплен к чему-то определенному, тот ничего не ищет; у кого ничего нет, тот может приобрести все. Бог любит тех, кто ни к чему не прикреплен, у кого ничего нет. Отсутствие положительных качеств ставит их ближе к богу, делает их глашатаями божества. Только абсолютно черное создает абсолютно белое: спившийся матрос — белый снег, бездомный поэт — белый снег. Это световое соединение противоположных начал завершено в «Двенадцати»: «Черный вечер. Белый снег». И если в матросе и поэте добро нереально, то в красноармейцах исключительная божья милость проявилась в реальном историческом акте: ставит их во главе революции. Здесь — уже стремление к эпичности, но лишь до появления Христа. Появление Христа не поддается рассказу, как и соловьиный сад, и выдержано в чисто лирическом плане.</p><p>С легкой руки Иванова-Разумника считают завершение «Двенадцати» эпическим и сравнивают поэму Блока с «Медным всадником»<sup class="sup">{279}</sup>: есть мол два величайших героических поэта — Пушкин и Блок. Однако это сравнение неправомерно. «Медный всадник» эпичен до конца; для того, чтобы «Двенадцать» звучало эпически, нужно было завершить поэму не Христом, а, скажем, Лениным.</p><p>Ленин — лицо реального мира, поэтому его идеализация не нарушила бы эпичности произведения. Идеализация является принадлежностью эпоса, но идеализация живого лица. Блок же в пределах истории остаться не захотел. Последняя инстанция для него — не история, а надысторическое начало. Так что в «Двенадцати» Блок выходит за пределы эпоса. Чистого эпоса в поэме нет; это лишь одно из максимальных достижений эпоса у Блока.</p><p>Путь Блока — от абсолютной нереальности Прекрасной Дамы к компромиссному выходу в реальность и в конце к символическому соединению истории с надысторическим началом. И символом завершения является уже не Богоматерь, а Христос. Место, которое занимала Богоматерь, занимает теперь Катька.</p><p><em>«Возмездие»</em></p><p>По форме «Возмездие» — поэма пушкинского типа, ближе всего примыкающая к «Евгению Онегину». «Евгения Онегина» Пушкин назвал романом в стихах: он не поэма и не роман. И этот стиль Блок избрал для «Возмездия». Жанр этот эпический: мы имеем здесь дело с рассказом. Если автор совпадает с героем, он растворяется в рассказе; если же рассказчик индивидуализован, он выступает как живой человек, бросает рассказ и говорит о себе. Иронический рассказчик, который не сливается с рассказываемыми событиями, делает лирические отступления. Между тем, как там, где автор совпадает со своим героем, это сделать труднее. У Пушкина все патетические места проникнуты иронией. И она так тонка, что мы не везде можем ее определить. Вероятно, во всем «Евгении Онегине» имеются различные градации иронии. Конечно, ирония Блока не похожа на иронию Пушкина. Если ему близка ирония, то патетическая ирония Гейне, а не легкая, освобождающая ирония Пушкина.</p><p>Сатиры в «Возмездии» нет: Блок любит этот мир. Ирония ставит нас выше этого мира, но он не отвергается нами. Сатирик выжигает определенную черту в предмете с целью его уничтожить. Он действует как браковщик на заводе: ищет во всем только отрицательные стороны. Жанр «Возмездия» предполагает непосредственное изображение действительности и ее эпическое приятие, тогда как сатира в основе своей лирична. Для того, чтобы ввести чистую реальность в свою поэму, Блок и избрал эту форму. В «Двенадцати» такая эпичность невозможна, потому что там чем хуже, тем лучше.</p><p>Тема «Возмездия» биографическая. Действие совершается, как в классических трагедиях и эпосе, в пределах трех поколений. Классики считали, что все важные события определяются и завершаются в пределах того времени, которое нужно для предела трех поколений. Ничто серьезное не может уместиться в одной жизни. Эту классическую схему и использовал Блок для «Возмездия».</p><p>Первая эпоха — 70-ые годы — конец старого и заря нового поколения. Старое поколение живет войной и народовольческим движением, новое — идеями индивидуализма. Последнее историческое событие кончается 78-м годом. В последующие годы идут не события, а быт.</p><p>Почему это произведение названо «Возмездием»? В греческих трагедиях с жизнью трех поколений связано понятие Аластора<sup class="sup">{280}</sup> — вины и возмездия: в вине заключено возмездие, из вины вытекает наказание. С этим связана идея кармы. Все зло, которое я сделал, должно быть изжито. Поэтому после смерти я тоже воплощаюсь, чтобы освободиться от вины. Святой тот, кто сумел освободиться от вины и погрузиться в нирвану. Круг Аластора замыкается не в одном поколении, а в пределах трех поколений.</p>
<p>В первый период творчества для Блока лирический круг замкнут. Там нет отцовства и сыновства; сыновья не связаны со своими отцами<sup class="sup">{281}</sup>. Это солипсизм, одиночество человека в мире. В «Возмездии» же герой должен изжить Аластор; он не начинает, а завершает. В его жизни будет подведен итог, совершится окончательное возмездие. Выразительницей возмездия является мазурка, которая звучит во всех важных случаях. Мазурка — очень бурный, очень воинственный музыкальный мотив, и в то же время он является национальным польским гимном. Отношение к Польше и есть тот основной грех, который должен быть искуплен. Почему взята именно Польша, несколько не ясно. Может быть, Блок взял Польшу под влиянием того негодования, которое вызвало в кругах русского общества отношение к ней во время войны. Теперь мы знаем, что дело было не в Польше и не в России, но тогда считали, что именно Польша станет камнем преткновения. Вероятнее, что Польша как выразительница грехов взята случайно: обусловлена не эпически, а лирически. Мы можем думать, что Польша важна для Блока как музыкальный мотив. Если бы поэма была закончена, выяснилось бы более определенно. Но во всяком случае ясно, что Польша — это символический образ всех грехов старой России, что Польша — это возмездие. Мазурка из социального момента переходит в личный. Возникает отщепенство: разрушение семьи славян, с одной стороны, и разрушение отдельной семьи, с другой. Как политически Россия оторвалась от славян, так и сын оторван от отца, живет с дедом и является как бы медиумом между ними. И раз исторически все дело в Польше, то и фабулически все завершается в ней: завершает встреча героя в предместье Варшавы с польской девушкой, у которой должен будет родиться сын. Соединение и произойдет в четвертом поколении. В моменте сыновства — высшее достижение эпоса у Блока; двенадцать красноармейцев довлеют себе. Продолжение в сыне характерно и для перехода Блока к мужественному началу. Связь «Возмездия» с другими произведениями Блока довольно отчетлива: метель является разрешающим аккордом; завершение лирическое — образом мазурки; польская девушка связана с Мери и со Снежной Девой. Но отдельные комплексы не могли быть общими, так как замысел «Возмездия» иной.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Блок
Александр Блок принадлежит к младшему поколению символистов.
Литературные влияния
На Блока сильное влияние оказал Владимир Соловьев: он усвоил его основную тему — концепцию души мира — Софии. Но у Соловьева преобладает философская мистика, у Блока эмоциональная. В этой эмоциональной радуге мы назовем и Лермонтова. У Блока, как и у Лермонтова, в эротической теме на первый план выступает недоступность, неразгаданность, недостижимость предмета любви, тогда как у Вл. Соловьева этот момент отступает на задний план перед пассивностью и двуначалием Софии. В начале творческого пути у Блока преобладало влияние Соловьева, Лермонтов был лишь обертоном, но потом лермонтовская стихия одолела. Кроме концепции возлюбленной Лермонтов влиял и как сатирик. У Блока явно обнаружен сатирический уклон, и этой стороной он близок и к Гейне. Их общая черта — соединение серьезной, патетической лирики с иронией. Соединение высокопатетических моментов с юмористическими, даже с комическими мы видим и в «Трех свиданиях» Соловьева. Но здесь сродство Соловьева с Лермонтовым и Гейне, а не влияние. На Блока же эти поэты очень сильно влияли, особенно во втором и в третьем периоде творчества. Отсюда многие называют Блока русским Гейне, но это неправильно, хотя Гейне, действительно, на него влиял.
Формально Соловьев на Блока уже не мог влиять. Поэзия Соловьева с этой стороны слаба, а к этому времени уже творило старшее поколение символистов. И, конечно, Блок вырос на фоне их поэзии. Он уже знает всю остроту и смелость формы своих старших собратьев. Соловьев — символист не в обычном, а лишь в широком смысле: он осторожен в мотивировке способов выражения. Блок с самого начала работает словом как символом; влияние современников, которые к этому времени уже сложились как поэты, очень сильно. Блок начал сразу с модерна, но перевел его в новую плоскость восприятия.
Из западных поэтов на Блока, кроме Гейне, оказали влияние ранние и поздние немецкие романтики. Отражает он и тона английской поэзии прерафаэлитов с их культом вечной женственности, мистичностью, близостью к Данте; их влияние сказалось и на блоковском пейзаже. Отсюда некоторая близость Блока к Бальмонту, которая объясняется общностью влияний.
Особняком стоит влияние Шекспира, которого Блок очень хорошо знал и ценил. Правда, это влияние очень своеобразно: влияло не все творчество, а лишь некоторые образы. Это — образ Гамлета, и на гамлетовские темы он писал очень много; образы короля Лира и его дочерей, тема Корделии — не узнал истину, прогнал именно ту, которая была ему верна; тема шута, тема короля избранного. И, не учитывая этого влияния, нельзя понять целой стороны творчества Блока. Шекспировская углубленность, шекспировская сила и даже почти шекспировская типическая грубость очень характерны для Блока. Даже формально Шекспир влиял на него. Его стихотворения последнего периода — это монологи, патетическая декламация актера.
Нужно сказать, что и в раннем творчестве Блока все эти влияния имели место, но там они нивелируют друг друга, а в дальнейшем творчестве эти струи проявляются очень сильно. В первом периоде преобладал Вл. Соловьев, потом он становится обертоном, а влияние Лермонтова, Гейне, Шекспира, прерафаэлитов делается доминирующим. Но это не значит, что в Блоке все к ним сводится: он, конечно, очень оригинален.
Формальные особенности поэзии Блока
Блок сумел снискать особую любовь публики. Это объясняется отсутствием нарочитости в его поэзии. Для Вяч. Иванова язык поэзии — это священный язык, который должен идти путем все большего и большего отделения от разговорного языка. Сологуб намеренно, нарочито смешивает язык кухни, язык прачечной с изысканно салонным, модернизированным языком. У Блока же — язык жизни, и к этой задаче он подошел без всякого надрыва. У него язык среднего городского интеллигента: школьный учитель уездной барышне так в любви объясняется, с друзьями о боге и бессмертии говорит. И это с самого начала создало силу Блока. Одних ценили, других уважали, от третьих ждали оригинального, Блока любили, потому что его язык — это язык, на котором говорит вся читающая Россия{270}.
Язык Блока характерен не только близостью к языку непосредственного жизненного высказывания, но даже к внутренней речи{271}. Мы всегда думаем словами, но слова эти очень недифференцированны, и когда мы хотим их сказать, то чувствуем, что для внешнего выражения они недостаточны. Но язык внутренней речи всегда близок нам. Внешняя речь выражает внешнюю культуру, степень интеллигентности, образовательный ценз. Во внутренней речи дифференциации меньше, и потому она понятнее всем. Всегда, когда говорят о языке, нужно рассматривать его со стороны близости или отдаленности от внутренней речи. У Вяч. Иванова каждая черточка языка сделана: это — предел отдаленности от внутренней речи. Сологуб, Бальмонт занимают среднее положение. Язык Блока чрезвычайно близок к внутренней речи; это — как бы попытка переложить внутреннюю речь на внешнюю. Благодаря близости к внутренней речи Блок приблизил к себе публику, в нем узнали себя. И этим также объясняется его успех. Так подойти к публике смогли только Белый и Блок, хотя каждый по-своему{272}.
Метафора Блока живет в том единичном контексте, в который она погружена. Поэтому слово у него очень индивидуально. В классической поэзии те же слова мы встречаем в различных контекстах. У Блока же — чрезвычайная единичность метафоры; она художественно убедительна и значительна только в пределах данного произведения. В этой чрезвычайной сращенности метафоры с индивидуальным контекстом произведения Блок достигает максимума возможного. Отсюда большая амплитуда его метафоры, высокая степень ее оригинальности и смелости. Здесь он превосходит всех своих современников. Но эта поразительно смелая и в этом смысле архимодернистская метафора не воспринимается как вызов. Не подвергая ее анализу, мы не заметим ее смелости, потому что она претендует быть истинной только в контексте данного индивидуального переживания. Этому способствует и приближенность языка Блока к внутренней речи, которой вообще свойственна метафоричность. (См. Мер /?/ «О процессах внутреннего мышления».) Если бы каждый человек мог записать свою внутреннюю речь, он бы удивился своим смелым метафорам. У Блока смелость метафоры очень велика{273}.
Особенностью поэзии Блока является и зигзагообразное изображение мира, его возвышение и снижение. Но зигзагообразность у него выражена не в лексике, а в образах и их эмоциональной настроенности, которые выдержаны в плане одного языка. Так, слова «кабак» и «церковь» из предела одного лексического языка не выходят, а, между тем, между ними — дистанция огромного размера. И в этой разноценности не самих слов, а образов и их эмоциональных обертонов заключается зигзагообразность поэзии Блока, что тоже способствует ее восприятию широкой публикой. Слова «кабак» и «церковь» доступны всякому сознанию благодаря установившимся определенным обертонам вокруг них. Русская литература зигзагообразность миновала, и только модернисты ввели ее. Но у них она воспринималась как наскок, в отличие от Блока, потому что язык его выдержан в одном лексическом плане. Поэтому ему удалось задание «Соловьиного сада», где патетическая идея связана с ослом, и осел создает не комическое, а трагическое впечатление. Между тем, у Брюсова такое соединение воспринималось бы как вызов.
Звуковая сторона в поэзии Блока сложна; она не так сильно выступает, как у Бальмонта, но тем не менее является самостоятельным фактором. Более того, в некоторых стихотворениях заметна даже назойливость. Звуковая сложность согласуется с характером поэзии Блока: ее эмоциональность и интимность требуют и звуковой интимности и эмоциональности.
Рифма у Блока очень смягчена, и не случайно он пришел к белым стихам. Это не бедная, а очень сложная, богатая рифма, но в соответствии с общим стилем его поэзии она очень сдержана, не выделяется и находится на поводу у других компонентов стиха.
Ритм — фактор индивидуализации каждой строки — у Блока очень разнообразен. Теперь стало очень ходким и модным говорить об интонации. Под интонацией понимают совокупность тех оттенков, которые не могут быть точно квалифицированы. Здесь дело не в смысловой и не в звуковой стороне слова, а в той эмоциональной, индивидуальной окраске, которую слову придает голос. Та эмоциональная, индивидуальная оценка слова, которая находится в определенном контексте и передается вибрацией нашего голоса, и есть его интонация. Словом, бесконечные оттенки, которые переводятся голосом, создают интонацию слова. Комбинация интонирования может быть бесконечной, очень гибкой и индивидуальной. Она усиливается мимикой, жестом, обстановкой. Интонация, а не метр, главным образом, и создает своеобразие ритма. В античности допускалась лишь грубая интонация, почти животный крик; ее нельзя было развить, потому что текст произносился с большой сцены через рупор. Теперь для радио, которое займет большое место и с которым нужно будет считаться всем, сложная интонация не годится: она будет звучать слишком комнатно, как теперь клавесин. Вяч. Иванов считает сложную нюансировку суетой и как бы освобождает свои стихи от модуляций. У Блока же в пределах одного и того же метра имеются чрезвычайно многочисленные интонационные вариации. Поэтому его голос умрет в усилителе{274}. Интонация — индивидуальная, эмоциональная обстановка слова, которая передается голосом, — портит все выкладки и расчеты ученых. Где она, как она достигается, мы не можем ответить, как бы мы ни анализировали семасиологически качественную звуковую, количественную звуковую стороны слова. Всегда остается нечто, что, например, у Блока является главным, но не поддается изучению. Здесь лингвистика бессильна и должна опустить руки. В последнее время стараются переложить на пластинки чтение поэтами своих стихов и другие сценические интонации, которые меняются и влияют на поэзию. Это очень полезно, но не всегда может помочь. Заложены лишь основы для науки об интонации, но о науке здесь не может быть и речи{275}. И вообще слова «интонация» лучше избегать, если ему нельзя придать определенное значение, как в случае, когда речь идет о Блоке.
Первый период в творчестве Блока
Первая эпоха в творчестве Блока однообразна и по составу — лирична. Основная тема — стремление к преображению, но только в пределах личности поэта, в его душе, а не в миру. Космическое преображение отступает на задний план перед преображением внутренним. В дальнейшем творчестве Блока замечается стремление перейти от Богоматери к Христу, от лирики к эпосу и драме, от лирического к космическому преображению. Но в первом периоде — чистая, безысходная лирика, нежелание, неумение и невозможность создать эпос. В классической поэзии каждый образ — это образ внешнего мира. У Блока образ имеет свою форму лишь в душевном единстве, в личном круге. Отсюда и его женственность, преображение в чистой пассивности, в наитии. Это — негаданная, нежданная, нечаянная радость. Образы эти Блок берет из средневековой христианской мистики так же, как и Вл. Соловьев. Но Соловьев, кроме того, черпает свою символику и из античного и восточного миров; по богатству образов он ближе к Вяч. Иванову. Блок в этом смысле сужен: с античностью он никогда не сближался. Между тем говорили, что наступает третье Возрождение. Первое Возрождение — итальянское; второе — германское (это Гете, Винкельман, Вольф, у которых заметна необычайная любовь к античности и попытка возродить ее); третье Возрождение будет славянским. Так говорил один из лучших знатоков античности в мире — Зелинский{276}. Этого самого полного Возрождения ждали, и ждали, что оно изменит весь мир. К кругу этих идей все так или иначе приобщились. Отсюда тяготение к мифу у Сологуба, у Вяч. Иванова, у Брюсова, у Бальмонта. Влияние античной культуры — очень важная сторона в их творчестве, и, не учитывая этого, очень многое нельзя у них понять. Блок в этом отношении прошел особняком: античные образы не вошли в его поэзию, они чужды его миру. Но нужно сказать, что в последний период, когда Блок стал искать социально-историческое преображение, он тоже заинтересовался античностью, но выражения в поэтическом творчестве она не успела найти. Весь мир, вся тематика к этому времени так преобразились, что могли бы вместить и античность. Возможность для этого уже наметилась, но осуществить ее не удалось.
В начальный период Блок — узкий романтик. Основным образом его поэзии является Прекрасная Дама, и с ней сочетается только то, что сочетается с Богоматерью. Это — рыцарский культ Прекрасной Дамы, как понимали его в средние века. Их отношения — это отношение рыцаря к Прекрасной Даме или отношение недостойного к Прекрасной Даме. В средние века этот сюжет разрабатывался таким образом, что кроме рыцарского служения возможно и шутовское для того, кто не посвящен в рыцари. Образ непосвященного — это образ шута, который может быть только фигляром по отношению к Прекрасной Даме. Сюжет шутовского служения распространен в литературе, и обычно он разрабатывался так, как это имеет место у Анатоля Франса: всякое служение угодно Богоматери{277}. Такое же выражение эта тема получила и у Блока. Прекрасная Дама не может двоиться, но поэт уже двоится: он только шут в Ее глазах, и отсюда безнадежность, недостижимость его любви. Потом не только он, но и она стала двоиться. Все аксессуары их отношений стали аксессуарами бала: он стал Пьеро, она — Коломбиной. Но теперь Прекрасная Дама Коломбиной еще не стала. Она не на подмостках, не в миру, не вошла еще в круг вещей города, а связана только с природой. Пейзаж Блока отличается от средневекового: он очень густой, напряженный, насыщен языческими, мифологическими существами и очень лиричен. Прекрасная Дама не вошла еще в мир, но вошла в природу, и это послужило как бы мостиком для перехода к городу.
Второй период в творчестве Блока
Во втором периоде в творчестве Блока происходит расслоение. Прекрасная Дама раздваивается, превращается в Незнакомку. Образ поэта тоже локализуется. Это уже совершенно определенный современный поэт, который все свободное время проводит в шатании по кабачкам. В поэте появляется новая черта по сравнению с рыцарем первого периода: он становится выше Незнакомки — Прекрасной Дамы наизнанку. Но сохраняется в поэте и старое: он и рыцарь, и шут, которые проникают друг в друга, но уже не прямо, а в аксессуарах. Теперь лирический круг размыкается: появляется городской пейзаж, в который входит современная жизнь. Это уже не какой-то город вообще, без периферии, без определенных черт, в который вносится только своя городская лирическая эмоция. Здесь все получает определенные черты: это — кабак, вино, метель, скачки. Но рядом со сложным миром цыганщины продолжает существовать и образ Прекрасной Дамы. Он потерял свою устойчивость, но целиком все-таки не растворился.
Итак, второй период в творчестве Блока характерен размыканием лирического круга. И формальные особенности его поэзии могли развиться только в таком тематическом плане.
Третий период в творчестве Блока
В третьем периоде творчества Блок снова стремится к единству. Но если в первом периоде преобладало чисто лирическое единство, то теперь возникает стремление к единству эпическому, хотя это еще только тенденция к его осуществлению. Во втором периоде из распавшегося лирического единства выделяется сатирический мир. Мир этот не приемлется, и ему противопоставляется Незнакомка. Теперь поэт пытается понять эпический характер этого мира. Если там эпическое начало разбивало лирическое единство и считалось плохим, то здесь оно стремится стать стержнем всей жизни.
Что касается тематики, то новые темы здесь не появляются. Во втором периоде по сравнению с первым возникают новые темы, новые комплексы символов. Про третий период этого сказать нельзя. Здесь те же темы, тот же мир, те же вещи, но они перекомбинированы, расставлены по-иному, и потому получили иное выражение: то, что там плохо, здесь хорошо. Блок стремится прийти от разрыва к целостности. Употребляя терминологию Вяч. Иванова, можно сказать, что от идеализма он идет к реализму.
«Соловьиный сад»
«Соловьиный сад» стоит как бы на грани между вторым и третьим периодами в творчестве Блока. В героине соединяются образы и Прекрасной Дамы, и Кармен (их запястья буквально совпадают), и Фаины, и цыганки. Сначала она — Rosa dolorosa в соловьином саду, где чистые ручьи, листы и розы в средневековом понимании этого символа. Потом в ней выступают символы цыганщины. Так что в ней резюмируются облики всех блоковских героинь. Старыми образами являются и ограда и даже осел, который очень опоэтизированным встречается в «Итальянских стихах»{278}. Но к старым образам появляется другое отношение. Там этот мир правый и святой, мир высших ценностей, тогда как за оградой — кабак, стойка, на что поэт обречен, но что стремится преодолеть, от чего хочет уйти. Здесь правое и должное — реальный труд — за оградой. Сад становится соблазном и грехом, а каменистый путь героя — эквивалентом крестного пути. С розами он уже не связан: розы остались в соловьином саду. Так что эмоциональный смысл старых образов изменился, но поэма эпической все же не стала. В ней есть точная конкретизация работы героя — его можно ввести в профессиональный союз — но соловьиный сад выдержан в лирических категориях. Если мы постараемся перевести поэму на эпические тона — рабочего, по-видимому, красивого, полюбила знатная дама — получится нелепость. «Двенадцать» и «Возмездие» более эпичны, но последний момент и в них завершен лирически.
«Двенадцать»
В «Двенадцати» мы встречаем важнейшие образы и самые интимные символы поэзии Блока, но в другой переработке. Здесь новая комбинация старых тем. Блок единственный из современных поэтов вылит как бы из одного куска.
В поэме запечатлен образ Незнакомки; по существу своему он не изменился, но перестал быть тайной. С Катькой возвращается весь Петербург: петербургские улицы, скачки, острова, фонари, но уже прикрепленные к оглобелькам, метель — ею начинается и ею кончается поэма. Нашла свое выражение и тема Пьеро и Коломбины (бутафорская, картонная Незнакомка и как картонная убита), тема цыганки (Ох, товарищи, родные, Эту девку я любил… Ночки черные, хмельные С этой девкой проводил…), тема рыцаря и шута (Петьки и Ваньки). Но все эти старые темы переведены в другой план.
Как же другое освещение проявилось в форме и в тематике поэмы? Здесь каждый момент уже сплошь локализован, язык реалистический, лица реальные и отношения между ними реальные, вьюга реалистически осмыслена.
Единство поэмы определяет тема революции. Но оправдание двенадцати — это оправдание пьяной души, пригвожденной к трактирной стойке, оправдание шута. В стихотворении «Поздней осенью из гавани…» смерть все пропившего и все потерявшего матроса — это его оправдание:
А берег опустелой гавани
Уж первый легкий снег занес…
В самом чистом, в самом нежном саване
Сладко ли спать тебе, матрос?
То же в «Поэтах». Поэт замерзает под забором, но момент собачьей смерти под забором — его оправдание:
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
В обоих стихотворениях вьюга и метель — завершающий аккорд. Так что тема «Двенадцати» не в революцию осенила Блока, а значительно раньше.
У двенадцати красноармейцев нет ничего положительного. Это — последние люди, отребье, как двенадцать апостолов из Галилеи, пошедшие за Христом. Галилея того времени — это наш Елец, из которого обычно выходят преступники. Так и говорят: «Елец — всем ворам отец». Двенадцать красноармейцев, как двенадцать апостолов, ничего не имеют и поэтому могут иметь все. Здесь Блок — чистый романтик: кто прикреплен к чему-то определенному, тот ничего не ищет; у кого ничего нет, тот может приобрести все. Бог любит тех, кто ни к чему не прикреплен, у кого ничего нет. Отсутствие положительных качеств ставит их ближе к богу, делает их глашатаями божества. Только абсолютно черное создает абсолютно белое: спившийся матрос — белый снег, бездомный поэт — белый снег. Это световое соединение противоположных начал завершено в «Двенадцати»: «Черный вечер. Белый снег». И если в матросе и поэте добро нереально, то в красноармейцах исключительная божья милость проявилась в реальном историческом акте: ставит их во главе революции. Здесь — уже стремление к эпичности, но лишь до появления Христа. Появление Христа не поддается рассказу, как и соловьиный сад, и выдержано в чисто лирическом плане.
С легкой руки Иванова-Разумника считают завершение «Двенадцати» эпическим и сравнивают поэму Блока с «Медным всадником»{279}: есть мол два величайших героических поэта — Пушкин и Блок. Однако это сравнение неправомерно. «Медный всадник» эпичен до конца; для того, чтобы «Двенадцать» звучало эпически, нужно было завершить поэму не Христом, а, скажем, Лениным.
Ленин — лицо реального мира, поэтому его идеализация не нарушила бы эпичности произведения. Идеализация является принадлежностью эпоса, но идеализация живого лица. Блок же в пределах истории остаться не захотел. Последняя инстанция для него — не история, а надысторическое начало. Так что в «Двенадцати» Блок выходит за пределы эпоса. Чистого эпоса в поэме нет; это лишь одно из максимальных достижений эпоса у Блока.
Путь Блока — от абсолютной нереальности Прекрасной Дамы к компромиссному выходу в реальность и в конце к символическому соединению истории с надысторическим началом. И символом завершения является уже не Богоматерь, а Христос. Место, которое занимала Богоматерь, занимает теперь Катька.
«Возмездие»
По форме «Возмездие» — поэма пушкинского типа, ближе всего примыкающая к «Евгению Онегину». «Евгения Онегина» Пушкин назвал романом в стихах: он не поэма и не роман. И этот стиль Блок избрал для «Возмездия». Жанр этот эпический: мы имеем здесь дело с рассказом. Если автор совпадает с героем, он растворяется в рассказе; если же рассказчик индивидуализован, он выступает как живой человек, бросает рассказ и говорит о себе. Иронический рассказчик, который не сливается с рассказываемыми событиями, делает лирические отступления. Между тем, как там, где автор совпадает со своим героем, это сделать труднее. У Пушкина все патетические места проникнуты иронией. И она так тонка, что мы не везде можем ее определить. Вероятно, во всем «Евгении Онегине» имеются различные градации иронии. Конечно, ирония Блока не похожа на иронию Пушкина. Если ему близка ирония, то патетическая ирония Гейне, а не легкая, освобождающая ирония Пушкина.
Сатиры в «Возмездии» нет: Блок любит этот мир. Ирония ставит нас выше этого мира, но он не отвергается нами. Сатирик выжигает определенную черту в предмете с целью его уничтожить. Он действует как браковщик на заводе: ищет во всем только отрицательные стороны. Жанр «Возмездия» предполагает непосредственное изображение действительности и ее эпическое приятие, тогда как сатира в основе своей лирична. Для того, чтобы ввести чистую реальность в свою поэму, Блок и избрал эту форму. В «Двенадцати» такая эпичность невозможна, потому что там чем хуже, тем лучше.
Тема «Возмездия» биографическая. Действие совершается, как в классических трагедиях и эпосе, в пределах трех поколений. Классики считали, что все важные события определяются и завершаются в пределах того времени, которое нужно для предела трех поколений. Ничто серьезное не может уместиться в одной жизни. Эту классическую схему и использовал Блок для «Возмездия».
Первая эпоха — 70-ые годы — конец старого и заря нового поколения. Старое поколение живет войной и народовольческим движением, новое — идеями индивидуализма. Последнее историческое событие кончается 78-м годом. В последующие годы идут не события, а быт.
Почему это произведение названо «Возмездием»? В греческих трагедиях с жизнью трех поколений связано понятие Аластора{280} — вины и возмездия: в вине заключено возмездие, из вины вытекает наказание. С этим связана идея кармы. Все зло, которое я сделал, должно быть изжито. Поэтому после смерти я тоже воплощаюсь, чтобы освободиться от вины. Святой тот, кто сумел освободиться от вины и погрузиться в нирвану. Круг Аластора замыкается не в одном поколении, а в пределах трех поколений.
В первый период творчества для Блока лирический круг замкнут. Там нет отцовства и сыновства; сыновья не связаны со своими отцами{281}. Это солипсизм, одиночество человека в мире. В «Возмездии» же герой должен изжить Аластор; он не начинает, а завершает. В его жизни будет подведен итог, совершится окончательное возмездие. Выразительницей возмездия является мазурка, которая звучит во всех важных случаях. Мазурка — очень бурный, очень воинственный музыкальный мотив, и в то же время он является национальным польским гимном. Отношение к Польше и есть тот основной грех, который должен быть искуплен. Почему взята именно Польша, несколько не ясно. Может быть, Блок взял Польшу под влиянием того негодования, которое вызвало в кругах русского общества отношение к ней во время войны. Теперь мы знаем, что дело было не в Польше и не в России, но тогда считали, что именно Польша станет камнем преткновения. Вероятнее, что Польша как выразительница грехов взята случайно: обусловлена не эпически, а лирически. Мы можем думать, что Польша важна для Блока как музыкальный мотив. Если бы поэма была закончена, выяснилось бы более определенно. Но во всяком случае ясно, что Польша — это символический образ всех грехов старой России, что Польша — это возмездие. Мазурка из социального момента переходит в личный. Возникает отщепенство: разрушение семьи славян, с одной стороны, и разрушение отдельной семьи, с другой. Как политически Россия оторвалась от славян, так и сын оторван от отца, живет с дедом и является как бы медиумом между ними. И раз исторически все дело в Польше, то и фабулически все завершается в ней: завершает встреча героя в предместье Варшавы с польской девушкой, у которой должен будет родиться сын. Соединение и произойдет в четвертом поколении. В моменте сыновства — высшее достижение эпоса у Блока; двенадцать красноармейцев довлеют себе. Продолжение в сыне характерно и для перехода Блока к мужественному началу. Связь «Возмездия» с другими произведениями Блока довольно отчетлива: метель является разрешающим аккордом; завершение лирическое — образом мазурки; польская девушка связана с Мери и со Снежной Девой. Но отдельные комплексы не могли быть общими, так как замысел «Возмездия» иной. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Второй период в творчестве Толстого</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Ко времени окончания «Анны Карениной» в творчестве Толстого начался так называемый кризис. Но происшедшую в нем перемену кризисом в собственном смысле назвать нельзя: провести непрерывную линию между первыми и последними его произведениями очень легко. Те темы и те идейные установки, которые начали преобладать во втором периоде творчества Толстого, имелись уже в начале пути. Его творческий облик, конечно, изменился, но строгого кризиса он не пережил<sup class="sup">{162}</sup>.</p><p>«Исповедь»</p><p>В форме исповеди выражено искание смысла жизни в разные периоды, критика их и то новое, к которому пришел Толстой.</p><p>В детстве Толстой верил в бога, но в дальнейшем эта вера исчезла и он заменил веру в бога верою в прогресс. Все в мире движется к прогрессу, и потому все в мире совершенно. Большинство людей живет вне вероисповедания и устраивает свою жизнь на основе веры в прогресс. Но вскоре и в вере в прогресс Толстой разочаровывается. Вера, что мы идем к лучшему, не оправдана. Философски нельзя обосновать ни прогресс, ни регресс, наоборот, можно допустить, что с каждым столетием человечество падает.</p>
<p>Не находя обоснований в вере в прогресс, Толстой пытается найти оправдание жизни в науке, но и здесь его постигает разочарование. Наука касается только того, что есть, а не того, что должно быть, говорит о бытии, а не о долженствовании, и из бытия вывести долженствование не может. В своих выводах Толстой прав: теория прогресса не объясняет жизни, наука объясняет мир бытия, но не объясняет мир долженствования.</p><p>В результате исканий Толстой приходит к выводу, что объяснить смысл жизни может только вера. Все люди живут, значит есть что-то движущее жизнью, и это что-то есть вера. Работая над евангелием, Толстой углубляется в вопросы религии, изучает происхождение христианства, задается мыслью, кто был Христос, чему он учил, что сделала из христианства церковь. Толстой приходит к убеждению, что наиболее чисто учение Христа выражено в четвертом каноническом Евангелии. Он хочет отделить учение Христа от церкви, на которую нагроможден ненужный балласт исторических условностей. Вера для него свелась к самому чистому зерну Евангелия. Но и в Евангелии, по мнению! Толстого, нужно многое исключить. И здесь он стал на точку зрения узкого рационализма: исключил все, что называется чудесами, или дал им иносказательное толкование. Нужно сказать, что это исключительно упрощенный способ, и он не выдерживает серьезной критики.</p><p>В своем понимании евангелия Толстой не был оригинален: все это сделал, но гораздо глубже и шире, протестантизм. Толстой не владел научными методами исследований, он до всего хотел дойти своей интуицией, а, как известно, с одной интуицией в науке далеко не уйдешь. Все религиозные труды Толстого повторяют в наивной форме протестантизм<sup class="sup">{163}</sup>.</p><p><em>«В чем моя вера»</em></p><p>Сводку того, что осталось истинным и ценным в евангелии, Толстой отразил в статье «В чем моя вера». Его религия напоминает деизм 16–17 веков, но он пришел к своим воззрениям самостоятельно, ни на чем не базируясь. Толстой верил в бога как в высшее существо, владеющее всем и вся. Христа же понимал как человека, но полно воплощенного. Такое учение весьма неоригинально, но там, где Толстой переходит к конкретному изображению души человека, он остается гениальным художником. Две-три страницы прозрения Ивана Ильича или хозяина стоят всех его философских рассуждений<sup class="sup">{164}</sup>. Но и отвлеченные формулы Толстой всегда сопровождает конкретным изображением своего душевного состояния. Эти страницы являются наиболее ценными в его философских трудах. Толстой как философ, пытающийся выразить свои мысли отвлеченными формулами, слаб. Но в изображении переживаний своих и людских он один из величайших художников мира.</p><p><em>«Что такое искусство?»</em></p><p>Параллельно с изменением взгляда на религию менялись и художественные взгляды Толстого. Он отрицает самостоятельную ценность художественного творчества, признает его лишь постольку, поскольку оно решает нравственные и религиозные проблемы. В статье «Что такое искусство?» Толстой сначала критикует эстетику красоты и затем переходит к изложению своей эстетики. По его мнению, искусство только тогда имеет цену, когда оно заражает нас моральными, добрыми чувствами. Второй тезис статьи — общедоступность истинного искусства. Хорошо только то искусство, которое понимают все; если его понимают немногие — оно выдумано. Так, Шекспир был объявлен ничтожным художником, отвергались Бетховен и Бах, поскольку их музыка не для всех. Там, где Толстой стремится доказать правоту своих взглядов, он слаб, преднамеренно искажает и не желает понять отрицаемых им художников. Но, переходя к теории вчувствования, он развивает эту теорию очень глубоко, хотя вновь открывает уже открытое до него Липпсом<sup class="sup">{165}</sup>.</p><p>Исходя их своих новых взглядов на искусство Толстой отрицательно относится к своим собственным произведениям и пишет сказки для народа. Сказки эти — образцовые художественные произведения, и они получили широкое распространение и народе.</p><p><em>«Смерть Ивана Ильича»</em></p><p>Фабула в этом произведении как художественно значимый момент отсутствует. Человек жил, заболел и умер. Происходит самое обыкновенное или самое ужасное. Толстой резко подчеркивает, что самое обыкновенное и есть самое ужасное и бессмысленное.</p><p>Произведение начинается с факта смерти. Это создает своеобразное, непреодолимое художественное впечатление: с самого начала на первый план выступает смерть<sup class="sup">{166}</sup>. После того, как мы познакомились с героем в гробу, Толстой вводит нас в жизнь этого человека и потом завершает круг — снова приводит его к смерти.</p><p>Обычное сознание людей при столкновении со смертью Толстой изображает парадоксально, но, если взглянуть глубже, очень правильно. Факт смерти не занимает подобающего места в сознании людей, окружающих Ивана Ильича. Между случайностями и никчемностями, в массе мелочей такое значительное явление, как смерть, потонуло, затерялось. Они все знают, что смертны, но знают это поверхностно, живут с невысказанной, молчаливой предпосылкой своего бессмертия. В этом плане особенно характерен Шварц, напоминающий Стиву Облонского. На один миг ему сделалось страшно, но он успокоил себя тем, что умер-то Иван Ильич, а не он. Обычное сознание людей факта смерти не усвоило и живет тем, что лично для ник смерть невозможна.</p><p>Иван Ильич руководствовался желанием жить легко и приятно. При этом он был щепетилен и допустимым для себя считал лишь то, что допускали в его кругу вышестоящие люди. Совершая поступки нехорошие, но присущие всем, он был спокоен, и совесть его не мучила. Он сумел сделать свою жизнь будто бы хорошей и нравственной, хотя нравственной она не была.</p><p>На службе Иван Ильич стремился чувствовать себя легко и приятно. Легко подошел он: и к женитьбе. Женился он не по расчету и потому считал и этот свой шаг нравственно безукоризненным. Здесь не было ни греха, ни страдания, все шло легко и приятно. Когда в семье возникла угроза нарушить эту приятную жизнь и начались семейные конфликты, он сумел огородить себя службой. И все пошло гладко, ровно и морально, пока не произошло важное событие: он заболел.</p><p>Сначала Иван Ильич стремился воспринять свою болезнь так, как она отображалась в сознании других, но ничего из этого не получилось. Он перестал верить в слепую почку, а, главное, понял, что жизнь уходит. Иван Ильич мог жить своим отображением вовне, когда считал, что жизнь его вечна. Но когда это убеждение было отнято, он понял, что его жизнь была ложью. И теперь его чувства уже неадекватны обману и фальши других. Все окружающие понимают его болезнь не так, как он сам: то, что для него является самым важным — он ведь умирает — то для других лишь случайность. Только Герасиму чувства Ивана Ильича близки не только внешне, но и внутренне. Герасим понимает, что и он должен будет умереть, и потому правильнее всех других оценивает болезнь Ивана Ильича. В Герасиме живо природное начало, которое направляет его; поэтому его фигура оттеняет фальшь других, но духовного просветления в нем нет.</p>
<p>Иван Ильич понял, что живет один, что самое существенное происходит в одиночку. Жизнь, отраженная в сознании других, это — фикция, мираж, фальшь. Никому, кроме бога, который в его душе, нет до него дела. Он пересмотрел всю свою жизнь и ничего светлого в ней не нашел. Оказалось, что эта легкая и приятная жизнь тяжела и неприятна. Перед лицом смерти она оказалась ненужной, не имеющей значения.</p><p>После разоблачения тщеты и ничтожности былой жизни начинается умирание. И по мере того, как все хуже становится Ивану Ильичу, тем ясней становится его прозрение. Отрицая все свое прошлое, он утверждает себя в боге. И, когда он окончательно отрешился от своей былой жизни, наступило последнее прозрение, возникнул свет. Этот белый свет ничего не имеет, все исключает. Это не добро, а развязка с этой жизнью. Отрицательное начало торжествует.</p><p><em>«Хозяин и работник»</em></p><p>Здесь герой — не слабый человек, не барин, совершенно потерявшийся во лжи внешнего отображения, как Иван Ильич. Брехунов — купец, вышедший из крестьян, практический, трезвый человек, кулак, извлекающий из всего выгоды. Укорененность его потребностей, его здравомыслие близки Толстому. Но все же жизнь Брехунова отринута им, потому что он чувствует себя все-довольным хозяином, несолидарным с работником. Настоящая, истинная пара: хозяин — бог, человек — работник.</p><p>Перед лицом смерти все обычное смелось со своих мест, и душа установилась в мире новых ценностей. Вседовольство жизнью, кулачество Брехунова, его эгоизм в последний миг отошли, и он вступил на истинный путь.</p><p>Критики считают переход, происшедший в душе Брехунова, не подготовленным. Мы считаем, что он подготовлен, но не психологически, а символически<sup class="sup">{167}</sup>. Метель — это символ жизни с ее случайностями и блужданиями. И только перед лицом смерти к Брехунову пришло просветление: он почувствовал себя работником.</p><p><em>«Крейцерова соната»</em></p><p>Основная тема этого произведения — семейная жизнь и ее развенчание. Брак — трудное и ужасное дело, но никто этого не хочет понять. В прежних произведениях Толстого брак — явление положительное и дается в качестве благожелательного конца. Жизнь людей, не сумевших вступить в брак, остается незавершенной. В браке осуществляется жизнь «для себя». Там жены как другого нет: винить ее в чем бы то ни было значит винить самого себя.</p><p>В «Крейцеровой сонате» Толстой пытается доказать, что высшая ценность жизни — воздержание от брака: нравственное усовершенствование человека не связано с деторождением. В идеальной матери он разоблачал Софью Андреевну, считая, что продолжение себя в детях и внуках — это случайное дело, которое не поможет найти себя. Вообще Толстой считал, что половой сфере отводится слишком большое место. Дурной чувственностью, похотью в сущности мотивируются все явления обычной жизни. В этом он обвинял и искусство. Пластику он ненавидел, как особого возбудителя чувственности, и считал ее преступлением. В этом смысле Толстой сближается с Отто Вейнингером, который в своей книге «Пол и характер» старался доказать, что половое влечение — основной двигатель культуры. Эта книга написана весьма остроумно и талантливо, но научной критики не выдерживает<sup class="sup">{168}</sup>.</p><p>Рядом с рассуждениями о половой проблеме в «Крейцеровой сонате» изображается жизнь человека. И если рассуждения По-знышева односторонни, неубедительны и прозаичны, то те страницы, где изображены его отношения с женой и рост ненависти к ней, поразительно художественны, гениальны.</p><p>Большая роль в «Крейцеровой сонате» отведена заглавию. Во-первых, оно отмечает фабульный момент: Познышев считает, что исполнение сонаты сблизило его жену со скрипачом. Во-вторых, оно раскрывает внутренний смысл повести: музыка ставит человека в ложное положение, и потому она вредна<sup class="sup">{169}</sup>. В контексте души Бетховена «Крейцерова соната» — это одно, для всех остальных. — другое. Люди под влиянием музыки, одержимые чужим сознанием, им несвойственным, вышли из обычной, нормальной для них колеи и совершили два преступления: прелюбодеяние и убийство.</p><p>«Крейцерова соната» — одно из самых взволнованных и страстных произведений Бетховена. И там, где ждали от прозаического произведения, так озаглавленного, поэтических глубин, оказалось преступление.</p><p><em>«Воскресение»</em></p><p>Главный герой «Воскресения» Нехлюдов автобиографическая фигура и появляется не впервой. Но здесь в изображении Нехлюдова сказывается и результат объективного наблюдения: он совсем иным путем приходит к тем выводам, к которым пришел Толстой. Нехлюдов переживает индивидуальную трагедию: он связан с Катюшей Масловой. Толстой же в аналогичной ситуации меньше всего думал бы о Катюше. В тот момент, когда он понял бы неправоту своей жизни, он делал бы все не ради Катюши, а ради правды, ради бога. Нехлюдов все строит на своих отношениях к Катюше, думает лишь о том, как исправить то зло, которое он ей причинил. И только из любви к Нехлюдову Катюша освобождает его от всяких обязанностей по отношению к ней. В тот момент, когда Нехлюдов почувствовал себя освобожденным, он понял, что все, что случилось с ним, помогло ему найти истинный путь. Он увидел, что все дело не в Катюше, а в том, что он каждым шагом своей жизни способствовал злу. Одна задача и одна вина у человека: перед собой и перед богом, а не перед реальной Катюшей.</p><p>Амплитуда романа чрезвычайно широка. Это — светское общество, тюрьма, суд, церковь и т. д. Все стороны культурной жизни освещены отрицательно<sup class="sup">{170}</sup>.</p><p><em>«Власть тьмы»</em></p><p>Приемы построения этой драмы своеобразны: все действующие лица по-разному воплощают идею власти тьмы. Все, что не относится к этой идее, отбрасывается, поэтому все персонажи не реалистичны, почти символы. В средневековых моралите изображаемые фигуры олицетворяли нравственные понятия и потому были символичны; но постепенно они выродились в аллегории, ярлыки. У Толстого, благодаря его художественной гениальности, символические образы страсти и греха становятся живыми людьми. Всё во «Власти тьмы» от начала до конца символизируется под определенную идею, но художественное достоинство драмы от этого не снижается<sup class="sup">{171}</sup>.</p><p><em>Никита</em>. У него нет морального рефлекса, нравственная воля, выбирающая между добром и злом, отсутствует. Он ведет себя так, как диктуют ему другие, и потому преступление его носит пассивный характер. Он виновен в том, что поддался дурному влиянию. Никита знал, что готовится убийство Петра, но не пресекал преступления, следовательно, хотя и бессознательно, одобрял его. Его вина в том, что тьме он дает власть над собой.</p>
<p>Когда Никита занимает место Петра и становится хозяином, он начинает сожалеть о происшедшем. Но, совершив грех раз, он легко поддается новым грехам. Первый грех ослабил его, и он снова подчиняется злу, хотя сам не зол: принимает участие в новом преступлении — убийстве ребенка. Но убийство ребенка доконало его, и совесть его проснулась. Пока человек верит своей совести, он на правильном пути, чист и добр. Но, как только он позволит управлять собой другим, начинается самое страшное. Когда Никита освободился от власти других, он понял, что победил.</p><p><em>Аким</em>. Он по художественному замыслу Толстого представляет человеческую совесть, для которой внешний мир не существует. Он считает, что нужно жить по-божьи. А бог для него, как и для Толстого, это — господство совести. Религия, церковь, обряды не имеют для него значения. Для того, чтобы жить по-божьи, следуя своей совести, нужно научиться не считаться с мнением других людей. Но, если я чувствую, что поступаю хорошо и встречаю одобрение других, это меня губит. Поэтому нужно быть нелепым, юродивым. В таком случае сознание других не сможет за-мутнить совесть, ибо добро показано в таких внешних формах, которые для других неприемлемы. Аким беден, лицо у него незначительное, промысел почти позорный (он занимается очищением всевозможных ям), говорит одними междометиями. Так что торжество чистой совести воплощено в неадекватный образ. И такой представитель доброго начала не только ориентируется во внешней жизни, но становится деятелем: он научил Никиту не бояться людей. Тьма кроется не в прелюбодеянии, а в боязни мнения других людей<sup class="sup">{172}</sup>. При этом нельзя ориентироваться на то, что будет, что произойдет в конечной цели: оценка поступков должна происходить в полном отступлении от конечных результатов.</p><p><em>Матрена</em>. Для нее нравственных правил не существует, для нее все позволено. Суть ее характера выражает ее язык. Это — большой и богатый язык народной мудрости. Говорит она, как Каратаев, пословицами, поговорками, прибаутками, народными изречениями. Но теперь коллективное начало в языке Толстой оценивает отрицательно. Общий, коллективный взгляд на вещи выражает лишь попытку к житейскому устроению, тогда как совесть всегда индивидуальна. В Матрене выражен обычный житейский взгляд на вещи, который знает лишь одну ценность — практический успех. Общий взгляд и есть центральный носитель тьмы. Зло существует где-то, объективно, но Матрена наиболее подходящий медиум, проводник зла.</p><p><em>Петр</em>. Главное значение этого персонажа фабулическое, но небольшое идейное задание выполняет и он. Петр занимает среднее место между двумя мирами: миром Акима и миром Матрены. С одной стороны, он очень ценит внешнее положение, гордится своим богатством, но вместе с тем перед смертью начинает чувствовать притяжение другого начала. Он денег не забывает до конца, но прощает всех и благолепно, спокойно расстается с жизнью. Смерть принесла просветление.</p><p>Тема смерти занимает большое место в позднем творчестве Толстого. Смерть является пробным камнем всей жизни человека: жить плохо еще можно, но умереть плохо совсем не годится<sup class="sup">{173}</sup>.</p><p><em>Митрич</em>. Он пьяница, нравственной воли у него нет. Поэтому устроить свою жизнь, сыграть определенную роль он не может. Хотя он понимает совершившийся грех, судит обо всем правильно, но принять участие в происходящем, даже осудить до конца он не в состоянии.</p><p><em>Анисья</em>. Она похожа на Матрену. Ею тоже владеет мирская сила, и она также умеет устраиваться на пользу себе. Но Анисья лишена инициативы и ума Матрены.</p><p><em>Акулина</em>. Ее положение интереснее и сложней, чем положение Анисьи. Сначала она участвует в делах Никиты, в особенности, в последнем преступлении — в убийстве ребенка. Но в конце она признает себя главной виновницей. В признании ею руководит не желание спасти свою совесть, что было главным для Никиты, а желание спасти его. Акулиной руководит не совесть, а женский героизм любви.</p><p><em>Маринка</em>. Это забитая, но добрая девка. Ее образ имеет, главным образом, фабулическое значение.</p><p><em>«Плоды просвещения»</em></p><p>Здесь представлены два мира, которые все время переплетаются: мир господ и мир крестьян. Сюжетное единство пьесе придают горничная и дворовый.</p><p>Идейный замысел пьесы — разоблачение просвещения. Просвещение, оторванное от жизни, оторванное от нравственных корней, становится злом, пустой светской забавой. Оно создает пустой, фиктивный мир, в котором живут господа. Их всех объединяет занятие спиритизмом, представленным как высшее достижение науки. И оказывается, что наука, отрешенная от реальной почвы и реальных целей, не дает критерия для нужного и ненужного. Такое понимание науки носит явно карикатурный характер: слишком подчеркнуты ее ненужность, интерес к ней как проявление праздности.</p><p>Господам, живущим в мире фикций, противопоставляется реальный мир крестьян, которые знают, что хотят и что делают. Крестьяне в своих действиях руководствуются насущной необходимостью. Они поставлены в такие условия, что должны заниматься самым необходимым; в противном случае они умрут с голоду. Отсюда в их жизни нет ничего фиктивного и лишнего; она серьезна и значительна. Мир городской прислуги занимает среднее место между этими двумя мирами. С одной стороны, они еще не вполне отрешились от мира крестьянских нужд, с другой, уже вошли в фиктивный мир города.</p><p><em>«И свет во тьме светит»</em></p><p>Герой этой пьесы приходит к мировоззрению самого Толстого. Он видит, что его убеждения создают несчастья, причиняют страдания, но несмотря на это утверждает, что о правоте убеждения нужно судить не по счастью или несчастью, которые они приносят людям, а по голосу своей совести.</p><p>Положение героя усложняется борьбой между убеждениями и привязанностью к семье. Он чувствует, что должен уйти из дому, но не в силах это сделать. В этом конфликте отразилась личная трагедия Толстого. Его и обвиняют в несоответствии между словом и делом. Но это кажущееся несоответствие объясняется его точкой зрения на компромисс. Своим поступком, с точки зрения других недостойным, он пренебрег мнением других, избавился от сознания своей правоты, возвысился до юродства.</p><p>О художественных достоинствах пьесы судить трудно, так как она осталась в черновиках, но ее идейная схема очень сильна.</p>
<p><em>«Живой труп»</em></p><p>Толчком к созданию пьесы явился «Дядя Ваня» Чехова. Толстой в театре бывал очень редко, но однажды попал на представление «Дяди Вани», которое ему не понравилось, но произвело сильное впечатление. Положение Протасова имеет много общего с дядей Ваней. Протасов — живой труп не только внешне, но и внутренне. И дядя Ваня живой труп, он тоже свою жизнь не устроил и не определил. Он совершил подвиг, принес себя в жертву, но подвиг его бесцелен, бесполезен, бессмысленен. Он жертвовал собой в пустоту. Но у Чехова неудача его героя объясняется чисто социально. В условиях русской действительности из его подвига вышла комедия, потому что не было почвы для подвига. Как видно, проблема «Дяди Вани», как Толстой ни осуждал пьесу, задела и его. Но Толстой ставит проблему не в социальном, а в нравственном, философском, даже метафизическом разрезе. Человек не имеет права жертвовать собой ради другого. Виновным можно быть только перед собой и перед богом, поэтому все нужно делать ради своей души<sup class="sup">{174}</sup>. Если изменишь к лучшему себя, изменишь к лучшему и мир. Жертва, направленная на других, нецелесообразна и ненужна. В конце концов Протасов жертвовал собой для того, чтобы другие грешили, способствовал прелюбодеянию. Толстой осуждает жертву собой даже для народа. Как нарушение внутреннего закона в себе Федя Протасов знает обязанности только по отношению к другим; желая освободить свою жену, он уничтожает свою жизнь, перестает быть. Он не юродивый: юродивым становятся только для себя самого. Протасов же, роняя себя внешнего, и душу свою устранил, стал живым трупом.</p><p>В Европе об этой пьесе существует целый ряд статей. Некоторые исследователи считают, что Федя труп только с точки зрения общества, на самом деле он жив. Но это толкование натянуто.</p><p>Нужно отметить, что «Живой труп» — произведение посмертное, к печати подготовлено не было и имеет ряд нерастворимых моментов. Иногда идея не облекается в плоть и кровь, иногда, наоборот, идея не просвечивает вовсе. Поэтому его легко понимать субъективно.</p><p><em>«Отец Сергий»</em></p><p>Во всем, что бы ни делал князь Касатский, он стремился к совершенству. Но не в боге было это совершенство, а во мнении других людей.</p><p>Князь честолюбив в лучшем смысле, и ему предстоит обычный светский путь. Но происходит кризис: он узнает, что его невеста была любовницей Николая I, и решает, что все в мире не так хорошо, как ему представлялось, и уходит в монастырь. На этот шаг повлияло не только сознание тщеты мира, но и уязвленное самолюбие.</p><p>В монастыре отец Сергий смиряет себя, свою плоть. Но когда он начал жить только для себя, жить в боге, его соблазняет другой соблазнитель, более тонкий, чем плотская похоть — сознание своей правоты. Я изнутри самого себя не могу иметь понятия о себе. Похвала себе — это не мое сознание: оно проникает от других. Поэтому этот рефлекс очень опасен. С одной стороны, стремление к добру есть «я для себя». И отец Сергий искренне стремится к нему. Но, с другой стороны, он стал умиляться над собой. И это замутило его совесть. Спас отца Сергия его собственный грех. Подобное положение очень глубоко развил Григорий Распутин, поэтому он и пользовался такой популярностью. Распутину казалось, что нужно разрушить свою чистоту, сбросить себя с высоты. Только сознание своего греха, раскаяние ведет к совершенству. А не согрешишь — не покаешься. Теперь в отце Сергии был убит самый ужасный соблазн — сознание своей правоты. И начинается новый этап в его жизни: он становится юродивым, странником<sup class="sup">{175}</sup>.</p><p>Теперь от власти мнения других отец Сергий совершенно освободился: никто уже не сказал бы, что он святой. Сознание других замутнить его душу не может, потому что добро приняло такие внешние формы, которые для других неприемлемы.</p><p><em>«Фальшивый купон»</em></p><p>Основной художественный замысел этого произведения — показать, как чисто внутренним путем рождается и развивается зло и как из него имманентно вырастает добро, просветление.</p><p><em>«Хаджи Мурат»</em></p><p>Это одно из самых законченных посмертных произведений Толстого. Характер героя очень удачно выражен в образе цветка. Этот образ сопротивляющейся жизни является эмоциональным сгустком всей темы. В основе — противопоставление двух миров: мира горцев, к которому принадлежит Хаджи Мурат, культурному, преимущественно политическому миру русских. Эта тема в значительной степени близка раннему творчеству Толстого, его кавказским и севастопольским рассказам. Хаджи Мурат напоминает дядю Ерошку. Он так же воинственен, жесток, целен, мудр, как природа. И культурный мир, по сравнению с органической, природной жизнью горцев, оказывается суетой и вздором.</p><p>Так что в этом произведении новое, более углубленное возрождение старых тем.</p><p><em>«Записки сумасшедшего»</em></p><p>Это произведение автобиографическое. Героя считают сумасшедшим. Сумасшествие его в том, что он понял случайность жизни и не принял ее. Сперва он жил автоматически, так, как все. Его «я для себя» заснуло. Но вдруг он понял страшную необоснованность, пустоту жизни и стал искать ее оправдание. Он пришел было к ортодоксальному христианству, но понял, что и здесь все случайно.</p><p>Однажды во время охоты он заблудился в лесу и пережил чувство особого страха. Это блуждание явилось символическим впечатлением от всей жизни. Он почувствовал, что он человек без дороги, что все вокруг непонятно и случайно. Уверенность осталась только в «я для себя»<sup class="sup">{176}</sup>.</p><p><em>«Алеша Горшок»</em></p><p>По художественному совершенству это — самое замечательное произведение Толстого<sup class="sup">{177}</sup>. На нескольких страницах изображена жизнь мальчика Алеши: как он родился, вырос, сделался дворником и умер. Внешне его образ ничем не замечателен и не привлекателен: он и физически слаб и жалок и духовно почти идиот. Алеша юродивый, но он не сознательно юродствует; это — просто нищий духом человек. Но он дорог Толстому своей внутренней, практической ориентировкой: Алеша знает, что ему нужно делать. А деланье это сосредоточено на послушании, на служении всем. Он и умирает без страха, потому что знает, что, как он здесь делал то, что приказывал хозяин, так он и там будет делать то, что ему прикажут.</p><p>Для Алеши смерти нет, есть лишь переход от одного хозяина к другому.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Второй период в творчестве Толстого
Ко времени окончания «Анны Карениной» в творчестве Толстого начался так называемый кризис. Но происшедшую в нем перемену кризисом в собственном смысле назвать нельзя: провести непрерывную линию между первыми и последними его произведениями очень легко. Те темы и те идейные установки, которые начали преобладать во втором периоде творчества Толстого, имелись уже в начале пути. Его творческий облик, конечно, изменился, но строгого кризиса он не пережил{162}.
«Исповедь»
В форме исповеди выражено искание смысла жизни в разные периоды, критика их и то новое, к которому пришел Толстой.
В детстве Толстой верил в бога, но в дальнейшем эта вера исчезла и он заменил веру в бога верою в прогресс. Все в мире движется к прогрессу, и потому все в мире совершенно. Большинство людей живет вне вероисповедания и устраивает свою жизнь на основе веры в прогресс. Но вскоре и в вере в прогресс Толстой разочаровывается. Вера, что мы идем к лучшему, не оправдана. Философски нельзя обосновать ни прогресс, ни регресс, наоборот, можно допустить, что с каждым столетием человечество падает.
Не находя обоснований в вере в прогресс, Толстой пытается найти оправдание жизни в науке, но и здесь его постигает разочарование. Наука касается только того, что есть, а не того, что должно быть, говорит о бытии, а не о долженствовании, и из бытия вывести долженствование не может. В своих выводах Толстой прав: теория прогресса не объясняет жизни, наука объясняет мир бытия, но не объясняет мир долженствования.
В результате исканий Толстой приходит к выводу, что объяснить смысл жизни может только вера. Все люди живут, значит есть что-то движущее жизнью, и это что-то есть вера. Работая над евангелием, Толстой углубляется в вопросы религии, изучает происхождение христианства, задается мыслью, кто был Христос, чему он учил, что сделала из христианства церковь. Толстой приходит к убеждению, что наиболее чисто учение Христа выражено в четвертом каноническом Евангелии. Он хочет отделить учение Христа от церкви, на которую нагроможден ненужный балласт исторических условностей. Вера для него свелась к самому чистому зерну Евангелия. Но и в Евангелии, по мнению! Толстого, нужно многое исключить. И здесь он стал на точку зрения узкого рационализма: исключил все, что называется чудесами, или дал им иносказательное толкование. Нужно сказать, что это исключительно упрощенный способ, и он не выдерживает серьезной критики.
В своем понимании евангелия Толстой не был оригинален: все это сделал, но гораздо глубже и шире, протестантизм. Толстой не владел научными методами исследований, он до всего хотел дойти своей интуицией, а, как известно, с одной интуицией в науке далеко не уйдешь. Все религиозные труды Толстого повторяют в наивной форме протестантизм{163}.
«В чем моя вера»
Сводку того, что осталось истинным и ценным в евангелии, Толстой отразил в статье «В чем моя вера». Его религия напоминает деизм 16–17 веков, но он пришел к своим воззрениям самостоятельно, ни на чем не базируясь. Толстой верил в бога как в высшее существо, владеющее всем и вся. Христа же понимал как человека, но полно воплощенного. Такое учение весьма неоригинально, но там, где Толстой переходит к конкретному изображению души человека, он остается гениальным художником. Две-три страницы прозрения Ивана Ильича или хозяина стоят всех его философских рассуждений{164}. Но и отвлеченные формулы Толстой всегда сопровождает конкретным изображением своего душевного состояния. Эти страницы являются наиболее ценными в его философских трудах. Толстой как философ, пытающийся выразить свои мысли отвлеченными формулами, слаб. Но в изображении переживаний своих и людских он один из величайших художников мира.
«Что такое искусство?»
Параллельно с изменением взгляда на религию менялись и художественные взгляды Толстого. Он отрицает самостоятельную ценность художественного творчества, признает его лишь постольку, поскольку оно решает нравственные и религиозные проблемы. В статье «Что такое искусство?» Толстой сначала критикует эстетику красоты и затем переходит к изложению своей эстетики. По его мнению, искусство только тогда имеет цену, когда оно заражает нас моральными, добрыми чувствами. Второй тезис статьи — общедоступность истинного искусства. Хорошо только то искусство, которое понимают все; если его понимают немногие — оно выдумано. Так, Шекспир был объявлен ничтожным художником, отвергались Бетховен и Бах, поскольку их музыка не для всех. Там, где Толстой стремится доказать правоту своих взглядов, он слаб, преднамеренно искажает и не желает понять отрицаемых им художников. Но, переходя к теории вчувствования, он развивает эту теорию очень глубоко, хотя вновь открывает уже открытое до него Липпсом{165}.
Исходя их своих новых взглядов на искусство Толстой отрицательно относится к своим собственным произведениям и пишет сказки для народа. Сказки эти — образцовые художественные произведения, и они получили широкое распространение и народе.
«Смерть Ивана Ильича»
Фабула в этом произведении как художественно значимый момент отсутствует. Человек жил, заболел и умер. Происходит самое обыкновенное или самое ужасное. Толстой резко подчеркивает, что самое обыкновенное и есть самое ужасное и бессмысленное.
Произведение начинается с факта смерти. Это создает своеобразное, непреодолимое художественное впечатление: с самого начала на первый план выступает смерть{166}. После того, как мы познакомились с героем в гробу, Толстой вводит нас в жизнь этого человека и потом завершает круг — снова приводит его к смерти.
Обычное сознание людей при столкновении со смертью Толстой изображает парадоксально, но, если взглянуть глубже, очень правильно. Факт смерти не занимает подобающего места в сознании людей, окружающих Ивана Ильича. Между случайностями и никчемностями, в массе мелочей такое значительное явление, как смерть, потонуло, затерялось. Они все знают, что смертны, но знают это поверхностно, живут с невысказанной, молчаливой предпосылкой своего бессмертия. В этом плане особенно характерен Шварц, напоминающий Стиву Облонского. На один миг ему сделалось страшно, но он успокоил себя тем, что умер-то Иван Ильич, а не он. Обычное сознание людей факта смерти не усвоило и живет тем, что лично для ник смерть невозможна.
Иван Ильич руководствовался желанием жить легко и приятно. При этом он был щепетилен и допустимым для себя считал лишь то, что допускали в его кругу вышестоящие люди. Совершая поступки нехорошие, но присущие всем, он был спокоен, и совесть его не мучила. Он сумел сделать свою жизнь будто бы хорошей и нравственной, хотя нравственной она не была.
На службе Иван Ильич стремился чувствовать себя легко и приятно. Легко подошел он: и к женитьбе. Женился он не по расчету и потому считал и этот свой шаг нравственно безукоризненным. Здесь не было ни греха, ни страдания, все шло легко и приятно. Когда в семье возникла угроза нарушить эту приятную жизнь и начались семейные конфликты, он сумел огородить себя службой. И все пошло гладко, ровно и морально, пока не произошло важное событие: он заболел.
Сначала Иван Ильич стремился воспринять свою болезнь так, как она отображалась в сознании других, но ничего из этого не получилось. Он перестал верить в слепую почку, а, главное, понял, что жизнь уходит. Иван Ильич мог жить своим отображением вовне, когда считал, что жизнь его вечна. Но когда это убеждение было отнято, он понял, что его жизнь была ложью. И теперь его чувства уже неадекватны обману и фальши других. Все окружающие понимают его болезнь не так, как он сам: то, что для него является самым важным — он ведь умирает — то для других лишь случайность. Только Герасиму чувства Ивана Ильича близки не только внешне, но и внутренне. Герасим понимает, что и он должен будет умереть, и потому правильнее всех других оценивает болезнь Ивана Ильича. В Герасиме живо природное начало, которое направляет его; поэтому его фигура оттеняет фальшь других, но духовного просветления в нем нет.
Иван Ильич понял, что живет один, что самое существенное происходит в одиночку. Жизнь, отраженная в сознании других, это — фикция, мираж, фальшь. Никому, кроме бога, который в его душе, нет до него дела. Он пересмотрел всю свою жизнь и ничего светлого в ней не нашел. Оказалось, что эта легкая и приятная жизнь тяжела и неприятна. Перед лицом смерти она оказалась ненужной, не имеющей значения.
После разоблачения тщеты и ничтожности былой жизни начинается умирание. И по мере того, как все хуже становится Ивану Ильичу, тем ясней становится его прозрение. Отрицая все свое прошлое, он утверждает себя в боге. И, когда он окончательно отрешился от своей былой жизни, наступило последнее прозрение, возникнул свет. Этот белый свет ничего не имеет, все исключает. Это не добро, а развязка с этой жизнью. Отрицательное начало торжествует.
«Хозяин и работник»
Здесь герой — не слабый человек, не барин, совершенно потерявшийся во лжи внешнего отображения, как Иван Ильич. Брехунов — купец, вышедший из крестьян, практический, трезвый человек, кулак, извлекающий из всего выгоды. Укорененность его потребностей, его здравомыслие близки Толстому. Но все же жизнь Брехунова отринута им, потому что он чувствует себя все-довольным хозяином, несолидарным с работником. Настоящая, истинная пара: хозяин — бог, человек — работник.
Перед лицом смерти все обычное смелось со своих мест, и душа установилась в мире новых ценностей. Вседовольство жизнью, кулачество Брехунова, его эгоизм в последний миг отошли, и он вступил на истинный путь.
Критики считают переход, происшедший в душе Брехунова, не подготовленным. Мы считаем, что он подготовлен, но не психологически, а символически{167}. Метель — это символ жизни с ее случайностями и блужданиями. И только перед лицом смерти к Брехунову пришло просветление: он почувствовал себя работником.
«Крейцерова соната»
Основная тема этого произведения — семейная жизнь и ее развенчание. Брак — трудное и ужасное дело, но никто этого не хочет понять. В прежних произведениях Толстого брак — явление положительное и дается в качестве благожелательного конца. Жизнь людей, не сумевших вступить в брак, остается незавершенной. В браке осуществляется жизнь «для себя». Там жены как другого нет: винить ее в чем бы то ни было значит винить самого себя.
В «Крейцеровой сонате» Толстой пытается доказать, что высшая ценность жизни — воздержание от брака: нравственное усовершенствование человека не связано с деторождением. В идеальной матери он разоблачал Софью Андреевну, считая, что продолжение себя в детях и внуках — это случайное дело, которое не поможет найти себя. Вообще Толстой считал, что половой сфере отводится слишком большое место. Дурной чувственностью, похотью в сущности мотивируются все явления обычной жизни. В этом он обвинял и искусство. Пластику он ненавидел, как особого возбудителя чувственности, и считал ее преступлением. В этом смысле Толстой сближается с Отто Вейнингером, который в своей книге «Пол и характер» старался доказать, что половое влечение — основной двигатель культуры. Эта книга написана весьма остроумно и талантливо, но научной критики не выдерживает{168}.
Рядом с рассуждениями о половой проблеме в «Крейцеровой сонате» изображается жизнь человека. И если рассуждения По-знышева односторонни, неубедительны и прозаичны, то те страницы, где изображены его отношения с женой и рост ненависти к ней, поразительно художественны, гениальны.
Большая роль в «Крейцеровой сонате» отведена заглавию. Во-первых, оно отмечает фабульный момент: Познышев считает, что исполнение сонаты сблизило его жену со скрипачом. Во-вторых, оно раскрывает внутренний смысл повести: музыка ставит человека в ложное положение, и потому она вредна{169}. В контексте души Бетховена «Крейцерова соната» — это одно, для всех остальных. — другое. Люди под влиянием музыки, одержимые чужим сознанием, им несвойственным, вышли из обычной, нормальной для них колеи и совершили два преступления: прелюбодеяние и убийство.
«Крейцерова соната» — одно из самых взволнованных и страстных произведений Бетховена. И там, где ждали от прозаического произведения, так озаглавленного, поэтических глубин, оказалось преступление.
«Воскресение»
Главный герой «Воскресения» Нехлюдов автобиографическая фигура и появляется не впервой. Но здесь в изображении Нехлюдова сказывается и результат объективного наблюдения: он совсем иным путем приходит к тем выводам, к которым пришел Толстой. Нехлюдов переживает индивидуальную трагедию: он связан с Катюшей Масловой. Толстой же в аналогичной ситуации меньше всего думал бы о Катюше. В тот момент, когда он понял бы неправоту своей жизни, он делал бы все не ради Катюши, а ради правды, ради бога. Нехлюдов все строит на своих отношениях к Катюше, думает лишь о том, как исправить то зло, которое он ей причинил. И только из любви к Нехлюдову Катюша освобождает его от всяких обязанностей по отношению к ней. В тот момент, когда Нехлюдов почувствовал себя освобожденным, он понял, что все, что случилось с ним, помогло ему найти истинный путь. Он увидел, что все дело не в Катюше, а в том, что он каждым шагом своей жизни способствовал злу. Одна задача и одна вина у человека: перед собой и перед богом, а не перед реальной Катюшей.
Амплитуда романа чрезвычайно широка. Это — светское общество, тюрьма, суд, церковь и т. д. Все стороны культурной жизни освещены отрицательно{170}.
«Власть тьмы»
Приемы построения этой драмы своеобразны: все действующие лица по-разному воплощают идею власти тьмы. Все, что не относится к этой идее, отбрасывается, поэтому все персонажи не реалистичны, почти символы. В средневековых моралите изображаемые фигуры олицетворяли нравственные понятия и потому были символичны; но постепенно они выродились в аллегории, ярлыки. У Толстого, благодаря его художественной гениальности, символические образы страсти и греха становятся живыми людьми. Всё во «Власти тьмы» от начала до конца символизируется под определенную идею, но художественное достоинство драмы от этого не снижается{171}.
Никита. У него нет морального рефлекса, нравственная воля, выбирающая между добром и злом, отсутствует. Он ведет себя так, как диктуют ему другие, и потому преступление его носит пассивный характер. Он виновен в том, что поддался дурному влиянию. Никита знал, что готовится убийство Петра, но не пресекал преступления, следовательно, хотя и бессознательно, одобрял его. Его вина в том, что тьме он дает власть над собой.
Когда Никита занимает место Петра и становится хозяином, он начинает сожалеть о происшедшем. Но, совершив грех раз, он легко поддается новым грехам. Первый грех ослабил его, и он снова подчиняется злу, хотя сам не зол: принимает участие в новом преступлении — убийстве ребенка. Но убийство ребенка доконало его, и совесть его проснулась. Пока человек верит своей совести, он на правильном пути, чист и добр. Но, как только он позволит управлять собой другим, начинается самое страшное. Когда Никита освободился от власти других, он понял, что победил.
Аким. Он по художественному замыслу Толстого представляет человеческую совесть, для которой внешний мир не существует. Он считает, что нужно жить по-божьи. А бог для него, как и для Толстого, это — господство совести. Религия, церковь, обряды не имеют для него значения. Для того, чтобы жить по-божьи, следуя своей совести, нужно научиться не считаться с мнением других людей. Но, если я чувствую, что поступаю хорошо и встречаю одобрение других, это меня губит. Поэтому нужно быть нелепым, юродивым. В таком случае сознание других не сможет за-мутнить совесть, ибо добро показано в таких внешних формах, которые для других неприемлемы. Аким беден, лицо у него незначительное, промысел почти позорный (он занимается очищением всевозможных ям), говорит одними междометиями. Так что торжество чистой совести воплощено в неадекватный образ. И такой представитель доброго начала не только ориентируется во внешней жизни, но становится деятелем: он научил Никиту не бояться людей. Тьма кроется не в прелюбодеянии, а в боязни мнения других людей{172}. При этом нельзя ориентироваться на то, что будет, что произойдет в конечной цели: оценка поступков должна происходить в полном отступлении от конечных результатов.
Матрена. Для нее нравственных правил не существует, для нее все позволено. Суть ее характера выражает ее язык. Это — большой и богатый язык народной мудрости. Говорит она, как Каратаев, пословицами, поговорками, прибаутками, народными изречениями. Но теперь коллективное начало в языке Толстой оценивает отрицательно. Общий, коллективный взгляд на вещи выражает лишь попытку к житейскому устроению, тогда как совесть всегда индивидуальна. В Матрене выражен обычный житейский взгляд на вещи, который знает лишь одну ценность — практический успех. Общий взгляд и есть центральный носитель тьмы. Зло существует где-то, объективно, но Матрена наиболее подходящий медиум, проводник зла.
Петр. Главное значение этого персонажа фабулическое, но небольшое идейное задание выполняет и он. Петр занимает среднее место между двумя мирами: миром Акима и миром Матрены. С одной стороны, он очень ценит внешнее положение, гордится своим богатством, но вместе с тем перед смертью начинает чувствовать притяжение другого начала. Он денег не забывает до конца, но прощает всех и благолепно, спокойно расстается с жизнью. Смерть принесла просветление.
Тема смерти занимает большое место в позднем творчестве Толстого. Смерть является пробным камнем всей жизни человека: жить плохо еще можно, но умереть плохо совсем не годится{173}.
Митрич. Он пьяница, нравственной воли у него нет. Поэтому устроить свою жизнь, сыграть определенную роль он не может. Хотя он понимает совершившийся грех, судит обо всем правильно, но принять участие в происходящем, даже осудить до конца он не в состоянии.
Анисья. Она похожа на Матрену. Ею тоже владеет мирская сила, и она также умеет устраиваться на пользу себе. Но Анисья лишена инициативы и ума Матрены.
Акулина. Ее положение интереснее и сложней, чем положение Анисьи. Сначала она участвует в делах Никиты, в особенности, в последнем преступлении — в убийстве ребенка. Но в конце она признает себя главной виновницей. В признании ею руководит не желание спасти свою совесть, что было главным для Никиты, а желание спасти его. Акулиной руководит не совесть, а женский героизм любви.
Маринка. Это забитая, но добрая девка. Ее образ имеет, главным образом, фабулическое значение.
«Плоды просвещения»
Здесь представлены два мира, которые все время переплетаются: мир господ и мир крестьян. Сюжетное единство пьесе придают горничная и дворовый.
Идейный замысел пьесы — разоблачение просвещения. Просвещение, оторванное от жизни, оторванное от нравственных корней, становится злом, пустой светской забавой. Оно создает пустой, фиктивный мир, в котором живут господа. Их всех объединяет занятие спиритизмом, представленным как высшее достижение науки. И оказывается, что наука, отрешенная от реальной почвы и реальных целей, не дает критерия для нужного и ненужного. Такое понимание науки носит явно карикатурный характер: слишком подчеркнуты ее ненужность, интерес к ней как проявление праздности.
Господам, живущим в мире фикций, противопоставляется реальный мир крестьян, которые знают, что хотят и что делают. Крестьяне в своих действиях руководствуются насущной необходимостью. Они поставлены в такие условия, что должны заниматься самым необходимым; в противном случае они умрут с голоду. Отсюда в их жизни нет ничего фиктивного и лишнего; она серьезна и значительна. Мир городской прислуги занимает среднее место между этими двумя мирами. С одной стороны, они еще не вполне отрешились от мира крестьянских нужд, с другой, уже вошли в фиктивный мир города.
«И свет во тьме светит»
Герой этой пьесы приходит к мировоззрению самого Толстого. Он видит, что его убеждения создают несчастья, причиняют страдания, но несмотря на это утверждает, что о правоте убеждения нужно судить не по счастью или несчастью, которые они приносят людям, а по голосу своей совести.
Положение героя усложняется борьбой между убеждениями и привязанностью к семье. Он чувствует, что должен уйти из дому, но не в силах это сделать. В этом конфликте отразилась личная трагедия Толстого. Его и обвиняют в несоответствии между словом и делом. Но это кажущееся несоответствие объясняется его точкой зрения на компромисс. Своим поступком, с точки зрения других недостойным, он пренебрег мнением других, избавился от сознания своей правоты, возвысился до юродства.
О художественных достоинствах пьесы судить трудно, так как она осталась в черновиках, но ее идейная схема очень сильна.
«Живой труп»
Толчком к созданию пьесы явился «Дядя Ваня» Чехова. Толстой в театре бывал очень редко, но однажды попал на представление «Дяди Вани», которое ему не понравилось, но произвело сильное впечатление. Положение Протасова имеет много общего с дядей Ваней. Протасов — живой труп не только внешне, но и внутренне. И дядя Ваня живой труп, он тоже свою жизнь не устроил и не определил. Он совершил подвиг, принес себя в жертву, но подвиг его бесцелен, бесполезен, бессмысленен. Он жертвовал собой в пустоту. Но у Чехова неудача его героя объясняется чисто социально. В условиях русской действительности из его подвига вышла комедия, потому что не было почвы для подвига. Как видно, проблема «Дяди Вани», как Толстой ни осуждал пьесу, задела и его. Но Толстой ставит проблему не в социальном, а в нравственном, философском, даже метафизическом разрезе. Человек не имеет права жертвовать собой ради другого. Виновным можно быть только перед собой и перед богом, поэтому все нужно делать ради своей души{174}. Если изменишь к лучшему себя, изменишь к лучшему и мир. Жертва, направленная на других, нецелесообразна и ненужна. В конце концов Протасов жертвовал собой для того, чтобы другие грешили, способствовал прелюбодеянию. Толстой осуждает жертву собой даже для народа. Как нарушение внутреннего закона в себе Федя Протасов знает обязанности только по отношению к другим; желая освободить свою жену, он уничтожает свою жизнь, перестает быть. Он не юродивый: юродивым становятся только для себя самого. Протасов же, роняя себя внешнего, и душу свою устранил, стал живым трупом.
В Европе об этой пьесе существует целый ряд статей. Некоторые исследователи считают, что Федя труп только с точки зрения общества, на самом деле он жив. Но это толкование натянуто.
Нужно отметить, что «Живой труп» — произведение посмертное, к печати подготовлено не было и имеет ряд нерастворимых моментов. Иногда идея не облекается в плоть и кровь, иногда, наоборот, идея не просвечивает вовсе. Поэтому его легко понимать субъективно.
«Отец Сергий»
Во всем, что бы ни делал князь Касатский, он стремился к совершенству. Но не в боге было это совершенство, а во мнении других людей.
Князь честолюбив в лучшем смысле, и ему предстоит обычный светский путь. Но происходит кризис: он узнает, что его невеста была любовницей Николая I, и решает, что все в мире не так хорошо, как ему представлялось, и уходит в монастырь. На этот шаг повлияло не только сознание тщеты мира, но и уязвленное самолюбие.
В монастыре отец Сергий смиряет себя, свою плоть. Но когда он начал жить только для себя, жить в боге, его соблазняет другой соблазнитель, более тонкий, чем плотская похоть — сознание своей правоты. Я изнутри самого себя не могу иметь понятия о себе. Похвала себе — это не мое сознание: оно проникает от других. Поэтому этот рефлекс очень опасен. С одной стороны, стремление к добру есть «я для себя». И отец Сергий искренне стремится к нему. Но, с другой стороны, он стал умиляться над собой. И это замутило его совесть. Спас отца Сергия его собственный грех. Подобное положение очень глубоко развил Григорий Распутин, поэтому он и пользовался такой популярностью. Распутину казалось, что нужно разрушить свою чистоту, сбросить себя с высоты. Только сознание своего греха, раскаяние ведет к совершенству. А не согрешишь — не покаешься. Теперь в отце Сергии был убит самый ужасный соблазн — сознание своей правоты. И начинается новый этап в его жизни: он становится юродивым, странником{175}.
Теперь от власти мнения других отец Сергий совершенно освободился: никто уже не сказал бы, что он святой. Сознание других замутнить его душу не может, потому что добро приняло такие внешние формы, которые для других неприемлемы.
«Фальшивый купон»
Основной художественный замысел этого произведения — показать, как чисто внутренним путем рождается и развивается зло и как из него имманентно вырастает добро, просветление.
«Хаджи Мурат»
Это одно из самых законченных посмертных произведений Толстого. Характер героя очень удачно выражен в образе цветка. Этот образ сопротивляющейся жизни является эмоциональным сгустком всей темы. В основе — противопоставление двух миров: мира горцев, к которому принадлежит Хаджи Мурат, культурному, преимущественно политическому миру русских. Эта тема в значительной степени близка раннему творчеству Толстого, его кавказским и севастопольским рассказам. Хаджи Мурат напоминает дядю Ерошку. Он так же воинственен, жесток, целен, мудр, как природа. И культурный мир, по сравнению с органической, природной жизнью горцев, оказывается суетой и вздором.
Так что в этом произведении новое, более углубленное возрождение старых тем.
«Записки сумасшедшего»
Это произведение автобиографическое. Героя считают сумасшедшим. Сумасшествие его в том, что он понял случайность жизни и не принял ее. Сперва он жил автоматически, так, как все. Его «я для себя» заснуло. Но вдруг он понял страшную необоснованность, пустоту жизни и стал искать ее оправдание. Он пришел было к ортодоксальному христианству, но понял, что и здесь все случайно.
Однажды во время охоты он заблудился в лесу и пережил чувство особого страха. Это блуждание явилось символическим впечатлением от всей жизни. Он почувствовал, что он человек без дороги, что все вокруг непонятно и случайно. Уверенность осталась только в «я для себя»{176}.
«Алеша Горшок»
По художественному совершенству это — самое замечательное произведение Толстого{177}. На нескольких страницах изображена жизнь мальчика Алеши: как он родился, вырос, сделался дворником и умер. Внешне его образ ничем не замечателен и не привлекателен: он и физически слаб и жалок и духовно почти идиот. Алеша юродивый, но он не сознательно юродствует; это — просто нищий духом человек. Но он дорог Толстому своей внутренней, практической ориентировкой: Алеша знает, что ему нужно делать. А деланье это сосредоточено на послушании, на служении всем. Он и умирает без страха, потому что знает, что, как он здесь делал то, что приказывал хозяин, так он и там будет делать то, что ему прикажут.
Для Алеши смерти нет, есть лишь переход от одного хозяина к другому. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава первая Основная особенность творчества Достоевского и ее освещение в критической литературе</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глава первая</p>
<p>Основная особенность творчества Достоевского и ее освещение в критической литературе</p>
<p>При обозрении обширной литературы о Достоевском создается впечатление, что дело идет не об <strong>одном</strong> авторе-художнике, писавшем романы и повести, а о целом ряде философских выступлений <strong>нескольких</strong> авторов-мыслителей — Раскольникова, Мышкина, Ставрогина, Ивана Карамазова, Великого Инквизитора и др. Для литературно-критической мысли творчество Достоевского распалось на ряд самостоятельных и противоречащих друг другу философем, представленных его героями. Среди них далеко не на первом месте фигурируют и философские воззрения самого автора. Голос самого Достоевского для одних сливается с голосами тех или иных из его героев, для других является своеобразным синтезом всех этих идеологических голосов, для третьих, наконец, он просто заглушается ими. С героями полемизируют, у героев учатся, их воззрения пытаются доразвить до законченной системы. Герой идеологически авторитетен и самостоятелен, он воспринимается как автор собственной полновесной идеологемы, а не как объект завершающего художественного видения Достоевского. Для сознания критиков прямая полновесная интенциональность слов героя<sup class="sup">{2}</sup> размыкает монологическую плоскость романа и вызывает на непосредственный ответ, как если бы герой был не объектом авторского слова, а полноценным и полноправным носителем собственного слова.</p>
<p>Совершенно справедливо отмечает эту особенность литературы о Достоевском Б. М. Энгельгардт. «Разбираясь в русской критической литературе о произведениях Достоевского, — говорит он, — легко заметить, что, за немногими исключениями, она не подымается над духовным уровнем его любимых героев. Не она, господствует над предстоящим материалом, но материал целиком владеет ею. Она все еще учится у Ивана Карамазова и Раскольникова, Ставрогина и Великого Инквизитора, запутываясь в тех противоречиях, в которых запутывались они, останавливаясь в недоумении перед неразрешенными ими проблемами и почтительно склоняясь перед их сложными и мучительными переживаниями»[1].</p><p>Эту особенность критической литературы о Достоевском нельзя объяснить одною только методологическою беспомощностью критической мысли и рассматривать как сплошное нарушение авторской художественной воли. Нет, она отвечает обычной установке воспринимающих произведения Достоевского, а эта установка, в свою очередь, хотя далеко не адэкватно, схватывает самую существенную структурную особенность этих художественных произведений.</p><p><strong>Множественность самостоятельных и неслиянных голосов и сознаний, подлинная полифония полноценных голосов, действительно, является основною особенностью романов Достоевского. </strong>Не множество судеб и жизней в едином объективном мире в свете единого авторского сознания развертывается в его произведениях, но именно <strong>множественность равноправных сознаний с их мирами</strong> сочетаются здесь, сохраняя свою неслиянность, в единство некоторого события<sup class="sup">{3}</sup>. Главные герои Достоевского, действительно, в самом творческом замысле художника <strong>не только объекты авторского слова, но и субъекты собственного непосредственно значащего слова</strong>. Слово героя, поэтому, вовсе не исчерпывается здесь обычными характеристическими и сюжетно-прагматическими функциями, но и не служит выражением собственной идеологической позиции автора (как у Байрона, например). Сознание героя дано как другое, <strong>чужое</strong> сознание, но в то же время оно не опредмечивается, не закрывается, не становится простым объектом авторского сознания<sup class="sup">{4}</sup>.</p><p>Достоевский — творец <strong>полифонического романа</strong>. Он создал существенно новый романный жанр. Поэтому-то его творчество не укладывается ни в какие рамки, не подчиняется ни одной из тех историко-литературных схем, какие мы привыкли прилагать к явлениям европейского романа. В его произведениях появляется герой, голос которого построен так, как строится голос самого автора в романе обычного типа, а не голос его героя. Слово героя о себе самом и о мире так же полновесно, как обычное авторское слово; оно не подчинено объектному образу героя, как одна из его характеристик, но и не служит рупором авторского голоса. Ему принадлежит исключительная самостоятельность в структуре произведения, оно звучит как бы рядом с авторским словом и особым образом сочетается с ним и с полноценными же голосами других героев.</p><p>Отсюда следует, что обычные сюжетно-прагматические связи предметного или психологического порядка в мире Достоевского недостаточны: ведь эти связи предполагают объектность, опредмеченность героев в авторском замысле, они связывают и сочетают образы людей в единстве монологически воспринятого и понятого мира, а не множественность равноправных сознаний с их мирами. Обычная сюжетная прагматика в романах Достоевского играет второстепенную роль и несет особые, а не обычные функции. Последние же скрепы, созидающие единство его романного мира, иного рода; основное событие, раскрываемое его романом, не поддается сюжетно-прагматическому истолкованию.</p><p>Далее, и самая установка рассказа — все равно, дается ли он от автора или ведется рассказчиком или одним из героев — должна быть совершенно иной, чем в романах монологического типа. Та позиция, с которой ведется рассказ, строится изображение или дается осведомление, должна быть по-новому ориентирована по отношению к этому новому миру: миру полноправных субъектов, а не объектов. Сказовое, изобразительное и осведомительное слово должны выработать какое-то новое отношение к своему предмету.</p><p>Таким образом, все элементы романной структуры у Достоевского глубоко своеобразны; все они определяются тем новым художественным заданием, которое только он сумел поставить и разрешить во всей его широте и глубине: заданием построить полифонический мир и разрушить сложившиеся формы европейского, в основном <strong>монологического</strong> (или гомофонического) романа[2].</p><p>С точки зрения последовательно-монологического в?дения и понимания изображаемого мира и монологического канона построения романа мир Достоевского должен представляться хаосом, а построение его романов — чудовищным конгломератом чужероднейших материалов и несовместимейших принципов оформления. Только в свете формулированного нами основного художественного задания Достоевского может стать понятной глубокая органичность, последовательность и цельность его поэтики.</p><p>Таков наш тезис. Прежде чем развивать его на материале произведений Достоевского, мы проследим, как преломлялась утверждаемая нами основная особенность его творчества в критической литературе о нем. Никакого хоть сколько-нибудь полного очерка литературы о Достоевском мы не собираемся здесь давать. Из новых работ о нем, русских и иностранных, мы остановимся лишь на немногих, именно на тех, которые ближе всего подошли к основной особенности Достоевского, как мы ее понимаем. Выбор, таким образом, производится с точки зрения нашего тезиса и, следовательно, субъективен. Но эта субъективность выбора в данном случае и неизбежна и правомерна: ведь мы даем здесь не исторический очерк и даже не обзор. Нам важно лишь ориентировать наш тезис, нашу точку зрения среди уже существующих в литературе точек зрения на творчество Достоевского. В процессе такой ориентации мы уясним отдельные моменты нашего тезиса.</p><p>Критическая литература о Достоевском до самого последнего времени была слишком непосредственным идеологическим откликом на голоса его героев, чтобы объективно воспринять художественные особенности его новой романной структуры. Более того, пытаясь теоретически разобраться в этом новом многоголосом мире, она не нашла иного пути, как монологизировать этот мир по обычному типу, т. е. воспринять произведение существенно новой художественной воли с точки зрения воли старой и привычной<sup class="sup">{5}</sup>. Одни, порабощенные самою содержательною стороною идеологических воззрений отдельных героев, пытались свести их в системно-монологическое целое, игнорируя существенную множественность неслиянных сознаний, которая как раз и входила в творческий замысел художника. Другие, не поддавшиеся непосредственному идеологическому обаянию, превращали полноценные сознания героев в объектно воспринятые опредмеченные психики и воспринимали мир Достоевского как обычный мир европейского социально-психологического реалистического романа. Вместо события взаимодействия полноценных сознаний в первом случае получался философский монолог, во втором — монологически понятый объективный мир, коррелятивный одному и единому авторскому сознанию.</p>
<p>Как увлеченное софилософствование с героями, так и объектно безучастный психологический или психопатологический анализ их одинаково не способны проникнуть в чисто художественную архитектонику произведений Достоевского. Увлеченность одних не способна на объективное, подлинно реалистическое видение мира чужих сознаний, реализм других «мелко плавает». Вполне понятно, что как теми, так и другими чисто художественные проблемы или вовсе обходятся или трактуются лишь случайно и поверхностно.</p><p>Путь философской монологизации — основной путь критической литературы о Достоевском. По этому пути шли Розанов, Волынский, Мережковский, Шестов и др. Пытаясь втиснуть показанную художником множественность сознаний в системно-монологические рамки единого мировоззрения, эти исследователи принуждены были прибегать или к антиномике или к диалектике. Из конкретных и цельных сознаний героев (и самого автора) вылущивались идеологические тезисы, которые или располагались в динамический диалектический ряд или противоставлялись друг другу как не снимаемые абсолютные антиномии<sup class="sup">{6}</sup>. Вместо взаимодействия нескольких неслиянных сознаний подставлялось взаимоотношение идей, мыслей, положений, довлеющих одному сознанию.</p><p>И диалектика и антиномика, действительно, наличны в мире Достоевского. Мысль его героев, действительно, диалектична и иногда антиномична. Но все логические связи остаются в пределах отдельных сознаний и не управляют событийными взаимоотношениями между ними. Мир Достоевского глубоко персоналистичен<sup class="sup">{7}</sup>. Всякую мысль он воспринимает и изображает как позицию личности. Поэтому даже в пределах отдельных сознаний диалектический или антиномический ряд — лишь абстрактный момент, неразрывно сплетенный с другими моментами цельного конкретного сознания. Через это воплощенное конкретное сознание, в живом голосе цельного человека логический ряд приобщается единству изображаемого события. Мысль, вовлеченная в событие, становится сама событийной и приобретает тот особый характер «идеи-чувства», «идеи-силы»<sup class="sup">{8}</sup>, который создает неповторимое своеобразие «идеи» в творческом мире Достоевского. Изъятая из событайного взаимодействия сознаний и втиснутая в системно — монологический контекст, хотя бы и самый диалектический, идея неизбежно утрачивает это свое своеобразие и превращается в плохое философское утверждение. Поэтому-то все большие монографии о Достоевском, созданные на пути философской монологизации его творчества, так мало дают для понимания формулированной нами структурной особенности его художественного мира. Эта особенность, правда, породила все эти исследования, но в них менее всего она достигла своего осознания.</p><p>Это осознание начинается там, где делаются попытки более объективного подхода к творчеству Достоевского, притом не только к идеям самим по себе, а и к произведениям, как художественным целым.</p><p>Впервые основную структурную особенность художественного мира Достоевского нащупал Вячеслав Иванов[3] — правда, только нащупал. Реализм Достоевского он определяет как реализм, основанный не на познании (объектном), а на «проникновении». Утвердить чужое «я» не как объект, а как другой субъект, — таков принцип мировоззрения Достоевского. Утвердить чужое «я» — «ты еси» — это и есть та задача, которую, по Иванову, должны разрешить герои Достоевского, чтобы преодолеть свой этический солипсизм, свое отъединенное «идеалистическое» сознание и превратить другого человека из тени в истинную реальность. В основе трагической катастрофы у Достоевского всегда лежит солипсическая отъединенность сознания героя, его замкнутость в своем собственном мире[4].</p><p>Таким образом, утверждение чужого сознания, как полноправного субъекта, а не как объекта, является этико-религиозным постулатом, определяющим <strong>содержание</strong> романа (катастрофа отъединенного сознания). Это принцип мировоззрения автора, с точки зрения которого он понимает мир своих героев. Иванов показывает, следовательно, лишь чисто тематическое преломление этого принципа в содержании романа и притом преимущественно негативное: ведь герои терпят крушение, ибо не могут до конца утвердить другого — «ты еси». Утверждение (и не утверждение) чужого «я» героем — тема произведений Достоевского<sup class="sup">{9}</sup>.</p><p>Но эта тема вполне возможна и в романе чисто монологического типа и, действительно, неоднократно трактуется в нем. Как этико-религиозный постулат автора и как содержательная тема произведения, утверждение чужого сознания не создает еще новой формы, нового типа построения романа.</p><p>Иванов, к сожалению, не показал, как этот принцип мировоззрения Достоевского становится принципом художественного видения мира и художественного построения словесного целого — романа. Ведь только в этой форме, в форме принципа конкретного литературного построения, а не как этико-религиозный принцип отвлеченного мировоззрения, он существенен для литературоведа. И только в этой форме он может быть объективно вскрыт на эмпирическом материале конкретных литературных произведений.</p><p>Но этого Вячеслав Иванов не сделал. В главе, посвященной «принципу формы», несмотря на ряд ценнейших наблюдений, он все же воспринимает роман Достоевского в пределах монологического типа. Радикальный художественный переворот, совершенный Достоевским, остался в своем существе непонятым. Данное Ивановым основное определение романа Достоевского, как «романа-трагедии», кажется нам глубоко неверным[5]. Оно характерно как попытка свести новую художественную форму к уже знакомой художественной воле. В результате роман Достоевского оказывается каким-то художественным гибридом.</p><p>Таким образом, Вячеслав Иванов, найдя глубокое и верное определение для основного принципа Достоевского — утвердить чужое «я» не как объект, а как другой субъект, — монологизовал этот принцип, т. е. включил его в монологически формулированное авторское мировоззрение и воспринял лишь как содержательную тему изображенного с точки зрения монологического авторского сознания мира[6]. Кроме того, он связал свою мысль с рядом прямых метафизических и этических утверждений, которые не поддаются никакой объективной проверке на самом материале произведений Достоевского[7]. Художественная задача построения полифонического романа, впервые разрешенная Достоевским, осталась не вскрытой.</p><p>Сходно с Ивановым определяет основную особенность Достоевского и С. Аскольдов[8]. Но и он остается в пределах монологизованного религиозно-этического мировоззрения Достоевского и монологически воспринятого содержания его произведений.</p><p>«Первый этический тезис Достоевского, — говорит Аскольдов, — есть нечто на первый взгляд наиболее формальное и, однако, в известном смысле наиболее важное. «Будь личностью» — говорит он нам всеми своими оценками и симпатиями»[9]. Личность же, по Аскольдову, отличается от характера, типа и темперамента, которые обычно служат предметом изображения в литературе, своей исключительной внутренней свободой и совершенной независимостью от внешней среды.</p>
<p>Таков, следовательно, принцип этического мировоззрения автора. От этого мировоззрения Аскольдов непосредственно переходит к содержанию романов Достоевского и показывает, как и благодаря чему герои Достоевского <strong>в жизни</strong> становятся личностями и проявляют себя как такие. Так, личность неизбежно приходит в столкновение с внешней средой, прежде всего — во внешнее столкновение со всякого рода общепринятостью. Отсюда «скандал» — это первое и наиболее внешнее обнаружение пафоса личности — играет громадную роль в произведениях Достоевского[10]. Более глубоким обнаружением пафоса личности в жизни является, по Аскольдову, преступление. «Преступление в романах Достоевского, — говорит он, — это жизненная постановка религиозно-этической проблемы. Наказание — это форма ее разрешения. Поэтому то и другое представляет основную тему творчества Достоевского…»[11]</p><p>Дело, таким образом, все время идет о способах обнаружения личности в самой жизни, а не о способах ее художественного видения и изображения в условиях определенной художественной конструкции — романа. Кроме того, и самое взаимоотношение между авторским мировоззрением и миром героев изображено неправильно. От пафоса личности в мировоззрении автора непосредственный переход к жизненному пафосу его героев и отсюда снова к монологическому выводу автора — таков типичный путь монологического романа романтического типа. Но менее всего это путь Достоевского<sup class="sup">{10}</sup>.</p><p>«Достоевский, — говорит Аскольдов, — всеми своими художественными симпатиями и оценками провозглашает одно весьма важное положение: злодей, святой, обыкновенный грешник, доведшие до последней черты свое личное начало, имеют все же некоторую равную ценность именно в качестве личности, противостоящей мутным течениям все нивелирующей "среды"»[12].</p><p>Такого рода провозглашение делал романтический роман, знавший сознание и идеологию лишь как пафос автора и как вывод автора, а героя лишь как осуществителя авторского пафоса или объекта авторского вывода. Именно романтики дают непосредственное выражение в самой изображаемой действительности своим художественным симпатиям и оценкам, объективируя и опредмечивая все то, во что они не могут вложить акцента собственного голоса.</p><p>Своеобразие Достоевского не в том, что он монологически провозглашал ценность личности (это делали до него и другие), а в том, что он умел ее объективно-художественно увидеть и показать как другую, чужую личность, не делая ее лирической, не сливая с ней своего голоса и в то же время не низводя ее до опредмеченной психической действительности. Высокая оценка личности не впервые появилась в мировоззрении Достоевского, но художественный образ чужой личности (если принять этот термин Аскольдова) и многих неслиянных личностей, объединенных в единстве события, впервые в полной мере осуществлен в его романах.</p><p>Поразительная внутренняя самостоятельность героев Достоевского, отмеченная Аскольдовым, достигнута определенными художественными средствами: это прежде всего — свобода и самостоятельность их в самой структуре романа по отношению к автору, точнее — по отношению к обычным овнешняющим и завершающим авторским определениям. Это не значит, конечно, что герой выпадает из авторского замысла. Нет, эта самостоятельность и свобода его как раз и входят в авторский замысел. Этот замысел как бы предопределяет героя к свободе<sup class="sup">{11}</sup> (относительной, конечно) и, как такого, вводит в строгий и рассчитанный план целого.</p><p>Относительная свобода героя не нарушает строгой определенности построения, как не нарушает строгой определенности математической формулы наличность в ее составе иррациональных или трансфинитных величин. Эта новая постановка героя достигается не выбором темы, отвлеченно взятой (хотя, конечно, и она имеет значение), а всею совокупностью особых художественных приемов построения романа, впервые введенных Достоевским.</p><p>И Аскольдов, таким образом, монологизует художественный мир Достоевского, переносит доминанту этого мира в монологическую проповедь и этим низводит героев до простых парадигм этой проповеди. Аскольдов правильно понял, что основное у Достоевского — совершенно новое в?дение и изображение внутреннего человека, а следовательно и связующего внутренних людей события, но перенес свое объяснение этого в плоскость мировоззрения автора и в плоскость психологии героев.</p><p>Позднейшая статья Аскольдова «Психология характеров у Достоевского»[13] также ограничивается анализом чисто характерологических особенностей его героев и не раскрывает принципов их художественного в?дения и изображения. Отличие личности от характера, типа и темперамента по-прежнему дано в психологической плоскости. Однако в этой статье Аскольдов гораздо ближе подходит к конкретному материалу романов, и потому она полна ценнейших наблюдений над отдельными художественными особенностями Достоевского. Но дальше отдельных наблюдений концепция Аскольдова не идет.</p><p>Нужно сказать, что формула Иванова — утвердить чужое «я» не как объект, а как другой субъект — «ты еси», несмотря на свою философскую отвлеченность, гораздо адэкватнее формулы Аскольдова — «будь личностью». Ивановская формула переносит доминанту в чужую личность, кроме того она более соответствует <strong>внутренне-диалогическому</strong> подходу Достоевского к изображаемому сознанию героя, между тем как формула Аскольдова монологичнее и переносит центр тяжести в осуществление собственной личности, что в плане художественного творчества — если бы постулат Достоевского был действительно таков — привело бы к субъективному романтическому типу построения романа.</p><p>С другой стороны — со стороны самого художественного построения романов Достоевского — подходит к той же основной особенности его Леонид Гроссман. Для Л. Гроссмана Достоевский прежде всего создатель нового своеобразнейшего вида романа. «Думается, — говорит он, — что в результате обзора его обширной творческой активности и всех разнообразных устремлений его духа приходится признать, что главное значение Достоевского не столько в философии, психологии или мистике, сколько в создании новой, поистине гениальной страницы в истории европейского романа»[14].</p><p>Основную особенность поэтики Достоевского Гроссман усматривает в нарушении органического единства материала, требуемого обычным каноном, в соединении разнороднейших и несовместимейших элементов в единстве романной конструкции, в нарушении единой и цельной ткани повествования. «Таков, — говорит он, — основной принцип его романической композиции: подчинить полярно несовместимые элементы повествования единству философского замысла и вихревому движению событий. Сочетать в одном художественном создании философские исповеди с уголовными приключениями, включить религиозную драму в фабулу бульварного рассказа, привести сквозь все перипетии авантюрного повествования к откровениям новой мистерии — вот какие художественные задания выступали перед Достоевским и вызывали его на сложную творческую работу. Вопреки исконным традициям эстетики, требующей соответствия между материалом и обработкой, предполагающей единство и — во всяком случае — однородность и родственность конструктивных элементов данного художественного создания, Достоевский сливает противоположности. Он бросает решительный вызов основному канону теории искусства. Его задача — преодолеть величайшую для художника трудность — создать из разнородных, разноценных и глубоко чуждых материалов единое и цельное художественное создание. Вот почему книга Иова, Откровение св. Иоанна, евангельские тексты, Слово Симеона Нового Богослова, все, что питает страницы его романов и сообщает тон тем или иным его главам, своеобразно сочетается здесь с газетой, анекдотом, пародией, уличной сценой, гротеском или даже памфлетом. Он смело бросает в свои тигеля все новые и новые элементы, зная и веря, что в разгаре его творческой работы сырые клочья будничной действительности, сенсации бульварных повествований и боговдохновенные страницы священных книг расплавятся, сольются в новый состав и примут глубокий отпечаток его личного стиля и тона»[15].</p>
<p>Это великолепная описательная характеристика романной композиции Достоевского, но выводы из нее не сделаны, а те, какие сделаны, — неправильны.</p><p>В самом деле, едва ли вихревое движение событий, как бы оно ни было мощно, и единство философского замысла, как бы он ни был глубок, достаточны для разрешения той сложнейшей и противоречивейшей композиционной задачи, которую так остро и наглядно сформулировал Гроссман. Что касается вихревого движения, то здесь с Достоевским может поспорить самый пошлый современный кино-роман. Единство же философского замысла само по себе, как такое, не может служить последнею основой художественного единства.</p><p>Совершенно неправильно утверждение Гроссмана, что весь этот разнороднейший материал Достоевского принимает «глубокий отпечаток его личного стиля и тона». Если бы это было так, то чем бы отличался роман Достоевского от обычного типа романа, от той же «эпопеи Флоберовской манеры, словно высеченной из одного куска, обточенной и монолитной»? Такой роман, как «Бувар и Пекюшэ», например, объединяет содержательно разнороднейший материал, но эта разнородность в самом построении романа не выступает и не может выступать резко, ибо подчинена проникающему ее насквозь единству личного стиля и тона, единству одного мира и одного сознания. Единство же романа Достоевского <strong>над</strong> личным стилем и <strong>над</strong> личным тоном, как их понимает роман до Достоевского. С точки зрения монологического понимания единства стиля (а пока существует только такое понимание) роман Достоевского <strong>многостилен</strong> или бесстилен, с точки зрения монологического понимания тона роман Достоевского <strong>многоакцентен</strong> и ценностно противоречив; противоречивые акценты скрещиваются в каждом слове его творений. Если бы разнороднейший материал Достоевского был бы развернут в едином мире, коррелятивном единому монологическому авторскому сознанию, то задача объединения несовместимого не была бы разрешена, и Достоевский был бы плохим, бесстильным художником; такой монологический мир «фатально распадется на свои составные, несхожие, взаимно чуждые части, и перед нами раскинутся неподвижно, нелепо и беспомощно страница из Библии рядом с заметкой из дневника происшествий, или лакейская частушка рядом с Шиллеровским дифирамбом радости»[16].</p><p>На самом деле несовместимейшие элементы материала Достоевского распределены между несколькими мирами и несколькими полноправными сознаниями, они даны не в одном кругозоре, а в нескольких полных и равноценных кругозорах, и не материал непосредственно, но эти миры, эти сознания с их кругозорами сочетаются в высшее единство, так сказать, второго порядка, в единство полифонического романа. Мир частушки сочетается с миром шиллеровского дифирамба, кругозор Смердякова сочетается с кругозором Дмитрия и Ивана. Благодаря этой разномирности материал до конца может развить свое своеобразие и специфичность, не разрывая единства целого и не механизируя его.</p><p>В другой работе Гроссман ближе подходит именно к этой многоголосости романа Достоевского. В книге «Путь Достоевского»[17] он выдвигает исключительное значение диалога в его творчестве. «Форма беседы или спора, — говорит он здесь, — где различные точки зрения могут поочередно господствовать и отражать разнообразные оттенки противоположных исповеданий, особенно подходит к воплощению этой вечно слагающейся и никогда не застывающей философии. Перед таким художником и созерцателем образов, как Достоевский, в минуту его углубленных раздумий о смысле явлений и тайне мира, должна была предстать эта форма философствования, в которой каждое мнение словно становится живым существом и излагается взволнованным человеческим голосом»[18].</p><p>Этот диалогизм Гроссман склонен объяснять непреодоленным до конца противоречием в мировоззрении Достоевского. В его сознании рано столкнулись две могучие силы — гуманистический скепсис и вера — и ведут непрерывную борьбу за преобладание в его мировоззрении[19].</p><p>Можно не согласиться с этим объяснением, по существу выходящим за пределы объективно наличного материала, но самый факт множественности (в данном случае двойственности) неслиян-ных сознаний указан верно. Правильно отмечена и персоналистичность восприятия идеи у Достоевского. Каждое мнение у него, действительно, становится живым существом и неотрешимо от воплощенного человеческого голоса. Введенное в системно-монологический контекст, оно перестает быть тем, что оно есть.</p><p>Если бы Гроссман связал композиционный принцип Достоевского — соединение чужероднейших и несовместимейших материалов — с множественностью не приведенных к одному идеологическому знаменателю центров — сознаний, то он подошел бы вплотную к художественному ключу романов Достоевского — к полифонии.</p><p>Характерно понимание Гроссманом диалога у Достоевского, как формы драматической, и всякой диалогазации, как непременно драматизации. Литература нового времени знает только драматический диалог и отчасти философский диалог, ослабленный до простой формы изложения, до педагогического приема. Между тем драматический диалог в драме и драматизованный диалог в повествовательных формах всегда обрамлен прочной и незыблемой монологической оправой. В драме эта монологическая оправа не находит, конечно, непосредственно словесного выражения, но именно в драме она особенно монолитна. Реплики драматического диалога не разрывают изображаемого мира, не делают его многопланным; напротив, чтобы быть подлинно драматическими, они нуждаются в монолитнейшем единстве этого мира. В драме он должен быть сделан из одного куска. Всякое ослабление этой монолитности приводит к ослаблению драматизма. Герои диалогически сходятся в едином кругозоре автора, режиссера, зрителя на четком фоне односоставного мира[20]. Концепция драматического действия, разрешающего все диалогические противостояния, — чисто монологическая. Подлинная многопланность разрушила бы драму, ибо драматическое действие, опирающееся на единство мира, не могло бы уже связать и разрешить ее. В драме невозможно сочетание целостных кругозоров в надкругозорном единстве, ибо драматическое построение не дает опоры для такого единства. Поэтому в полифоническом романе Достоевского подлинно драматический диалог может играть лишь весьма второстепенную роль[21].</p><p>Существеннее утверждение Гроссмана, что романы Достоевского последнего периода являются мистериями[22]. Мистерия действительно многопланна и до известной степени полифонична. Но эта многопланность и полифоничность мистерии чисто формальные, и самое построение мистерии не позволяет содержательно развернуться множественности сознаний с их мирами. Здесь с самого начала все предрешено, закрыто и завершено, хотя, правда, завершено не в одной плоскости[23].</p><p>В полифоническом романе Достоевского дело идет не об обычной диалогической форме развертывания материала в рамках монологического понимания на твердом фоне единого предметного мира. Нет, дело идет о последней диалогичности, т. е. о диалогичноста последнего целого. Драматическое целое в этом смысле, как мы сказали, монологично; роман Достоевского диалогичен. Он строится не как целое одного сознания, объектно принявшего в себя другие сознания, но как целое взаимодействия нескольких сознаний, из которых ни одно не стало до конца объектом другого; это взаимодействие не дает созерцающему опоры для объективации всего события по обычному монологическому типу (сюжетно, лирически или познавательно), делает, следовательно, и созерцающего участником. Роман не только не дает никакой устойчивой опоры вне диалогического разрыва для третьего монологически объемлющего сознания, наоборот, все в нем строится так, чтобы сделать диалогическое противостояние безысходным[24]. С точки зрения безучастного «третьего» не строится ни один элемент произведения. В самом романе этот «третий» никак не представлен. Для него нет ни композиционного, ни смыслового места. В этом не слабость автора, а его величайшая сила. Этим завоевывается новая авторская позиция, лежащая выше монологической позиции.</p>
<p>На множественность одинаково авторитетных идеологических позиций и на крайнюю гетерогенность материала указывает, как на основную особенность романов Достоевского, и Отто Каус в своей книге «Dostojewski und sein Schicksal». Ни один автор, по Каусу, не сосредоточивал на себе столько противоречивейших и взаимно исключающих друг друга понятий, суждений и оценок, как Достоевский; но самое поразительное то, что произведения Достоевского как будто бы оправдывают все эти противоречивейшие точки зрения: каждая из них, действительно, находит себе опору в романах Достоевского.</p><p>Вот как характеризует Каус эту исключительную многосторонность и многопланность Достоевского: «Dostojewski ist ein Hausherr, der die buntesten G?ste vertr?gt und eine noch so wild zusammengew?rfelte Gesellschaft gleichzeitig in Spannung zu halten vermag. Wir k?nnen dem altmodischen Realisten die Bewunderung f?r den Schilderer der Katorga, den S?nger der Petersburger Strassen und Pl?tze und der tyrannischen Wirklichkeiten nicht verwehren und dem Mystiker nicht verdenken, dass er die Gesellschaft Aljoschas, Iwan Karamasoffs — dem der leibhaftige Teufel in die Stube steigt, — des F?rsten Myschkin aufsucht. Utopisten aller Schattierungen m?ssen an den Tr?umen des «l?cherlichen Menschen», Werssiloffs oder Stawrogins ihre helle Freude haben und religi?se Gem?ter sich am Kampf um Gott erbauen, den S?nder und Heilige in diesen Romanen f?hren. Gesundheit und Kraft, radikalster Pessimismus und gl?hendster Erl?sungsglaube, Lebensdurst und Todessehnsucht ringen in unentschiedenen Kampfe, Gewalt und G?te, Hochmut und aufopfernde Demut, eine un?bersehbare Lebensf?lle, plastisch geschlossen in jedem Teile. Eis braucht niemand seiner kritischen Gewissenhaftigkeit besondere Gewalt anzutun, um das letzte Wort des Dichters nach seinem Herzen zu deuten. Dostojewski ist so vielseitig und unberechenbar in seinen Eingebungen, sein Werk von Kr?ften und Absichten gespeist, die un?berbr?ckbare Gegens?tze zu trennen scheinen»[25].</p><p>Как же объясняет Каус эту особенность Достоевского? Каус утверждает, что мир Достоевского является чистейшим и по длиннейшим выражением духа капитализма. Те миры, те планы — социальные, культурные и идеологические, которые сталкиваются в творчестве Достоевского, раньше довлели себе, были органически замкнуты, упрочены и внутренне осмыслены в своей отдельности. Не было реальной, материальной плоскости для их существенного соприкосновения и взаимного проникновения. Капитализм уничтожил изоляцию этих миров, разрушил замкнутость и внутреннюю идеологическую самодостаточность этих социальных сфер. В своей всенивелирующей тенденции, не оставляющей никаких иных разделений, кроме разделения на пролетария и капиталиста, капитализм столкнул и сплел эти миры в своем противоречивом становящемся единстве. Эти миры еще не утратили своего индивидуального облика, выработанного веками, но они уже не могут довлеть себе. Их слепое сосуществование и их спокойное и уверенное идеологическое взаимное игнорирование друг друга кончились, и взаимная противоречивость их и в то же время их взаимная связанность раскрылись со всею ясностью. В каждом атоме жизни дрожит это противоречивое единство капиталистического мира и капиталистического сознания, не давая ничему успокоиться в своей изолированности, но в то же время ничего не разрешая. Дух этого становящегося мира и нашел наиболее полное выражение в творчестве Достоевского. «Die grosse Wirkung Dostojewskis in unserer Zeit und auch alle Unklarheiten und Unbestimmtheiten dieser Wirkung erkl?ren sich in diesem Grundzug seines Wesens und k?nnen auch bloss darin eine Rechtfertigung finden: Dostojewski ist der entschiedenste, konsequenteste, unerbittlichste Dichter des kapitalistischen Menschen. Sein Werk ist nicht die Totenklage, sondern das Wiegenlied unserer, der modernen, von Gluthauch des Kapitalismus gezeugten Welt»[26].</p><p>Объяснения Кауса во многом правильны. Действительно, полифонический роман мог осуществиться только в капиталистическую эпоху. Более того, самая благоприятная почва для него была именно в России, где капитализм наступил почти катастрофически и застал нетронутое многообразие социальных миров и групп, не ослабивших, как на Западе, своей индивидуальной замкнутости в процессе постепенного наступления капитализма. Здесь противоречивая сущность становящейся социальной жизни, не укладывающаяся в рамки уверенного и спокойно созерцающего монологического сознания, должна была проявиться особенно резко, а в то же время индивидуальность выведенных из своего идеологического равновесия и столкнувшихся миров должна была быть особенно полной и яркой. Этим создавались объективные предпосылки существенной многопланности и многоголосости полифонического романа.</p><p>Но объяснения Кауса оставляют самый объясняемый факт нераскрытым. Ведь дух капитализма здесь дан на языке искусства и в частности на языке особой разновидности романного жанра. Ведь прежде всего необходимо раскрыть конструктивные особенности этого многопланного романа, лишенного привычного монологического единства. Эту задачу Каус не разрешает. Верно указав самый факт многопланности и смысловой многоголосости, он переносит свои объяснения из плоскости романа непосредственно в плоскость действительности. Достоинство Кауса в том, что он воздерживается от монологизации этого мира, воздерживается от какой бы то ни было попытки объединения и примирения заключенных в нем противоречий; он принимает его многопланность и противоречивость как существенный момент самой конструкции и самого творческого замысла.</p><p>К другому моменту той же основной особенности Достоевского подошел В. Комарович в работе «Роман Достоевского "Подросток", как художественное единство»[27]. Анализируя этот роман, он вскрывает в нем пять обособленных сюжетов, связанных лишь весьма поверхностно фабулярной связью. Это заставляет его предположить какую-то иную связь по ту сторону сюжетного прагматизма. «Выхватывая <…> клочки действительности, доводя «эмпиризм» их до крайней степени, Достоевский ни на минуту не позволяет нам забыться радостным узнаванием этой действительности (как Флобер или Л. Толстой), но пугает, потому что именно выхватывает, вырывает все это из закономерной цепи реального; перенося эти клочки к <strong>себе</strong>, Достоевский не переносит сюда закономерных связей нашего опыта: роман Достоевского замыкается в органическое единство не сюжетом»[28].</p><p>Действительно, монологическое единство мира в романе Достоевского нарушено; но вырванные куски действительности вовсе не непосредственно сочетаются в единстве романа: эти куски довлеют целостному кругозору того или иного героя, осмыслены в плане одного или другого сознания. Если бы эти клоки действительности, лишенные прагматических связей, сочетались непосредственно, как эмоционально-лирически или символически созвучные, в единстве одного монологического кругозора, то перед нами был бы мир романтика, например, мир Гофмана, но вовсе не мир Достоевского.</p>
<p>Последнее внесюжетное единство романа Достоевского Комарович истолковывает монологически, даже сугубо монологически, хотя он и вводит аналогию с полифонией и с контрапунктическим сочетанием голосов фуги<sup class="sup">{12}</sup>. Под влиянием монологистической эстетики Бродера Христиансена он понимает внесюжетное, внепрагматическое единство романа, как динамическое единство волевого акта: «Телеологическое соподчинение прагматически разъединенных элементов (сюжетов) является т. о. началом художественного единства романа Достоевского. И в этом смысле он может быть уподоблен художественному целому в полифонической музыке: 5 голосов фуги, последовательно вступающих и развивающихся в контрапунктическом созвучии, напоминают "голосоведение" романа Достоевского. Такое уподобление, — если оно верно, — ведет к более обобщенному определению самого начала единства. Как в музыке, так и в романе Достоевского осуществляется тот же закон единства, что и в нас самих, в человеческом "я", — закон целесообразной активности. В романе же "Подросток" этот принцип его единства совершенно адэкватен тому, что в нем символически изображено: "любовь-ненависть" Версилова к Ахмаковой — символ трагических порывов индивидуальной воли к сверхличному; соответственно этому весь роман и построен по типу индивидуального волевого акта»[29].</p><p>Основная ошибка Комаровича заключается в том, что он ищет непосредственного сочетания между отдельными элементами действительности или между отдельными сюжетными рядами, между тем как дело идет о сочетании полноценных сознаний с их мирами. Поэтому вместо единства событий, в котором несколько полноправных участников, получается пустое единство индивидуального волевого акта. И полифония в этом смысле истолкована им совершенно неправильно. Сущность полифонии именно в том, что голоса здесь остаются самостоятельными и, как такие, сочетаются в единстве высшего порядка, чем в гомофонии. Если уже говорить об индивидуальной воле, то в полифонии именно и происходит сочетание нескольких индивидуальных воль, совершается принципиальный выход за пределы одной воли. Можно было бы сказать так: художественная воля полифонии есть воля к сочетанию многих воль, воля к событию.</p><p>Единство мира Достоевского недопустимо сводить к индивидуальному эмоционально-волевому акцентному единству, как недопустимо сводить к нему и музыкальную полифонию. В результате такого сведения роман «Подросток» оказывается у Комаровича каким-то лирическим единством упрощенно-монологического типа, ибо сюжетные единства сочетаются по своим эмоционально-волевым акцентам, т. е. сочетаются по лирическому принципу.</p><p>Необходимо заметить, что и нами употребляемое сравнение романа Достоевского с полифонией имеет значение только образной аналогии, не больше. Образ полифонии и контрапункта указывает лишь на те новые проблемы, которые встают, когда построение романа выходит за пределы обычного монологического единства, подобно тому как в музыке новые проблемы встали при выходе за пределы одного голоса. Но материалы музыки и романа слишком различны, чтобы могла быть речь о чем-то большем, чем образная аналогия, чем простая метафора. Но эту метафору мы превращаем в термин «полифонический роман», так как не находим более подходящего обозначения. Не следует только забывать о метафорическом происхождении нашего термина<sup class="sup">{13}</sup>.</p><p>Адэкватнее всех основную особенность творчества Достоевского, как нам кажется, понял Б. М. Энгельгардт в своей работе «Идеологический роман Достоевского»[30].</p><p>Энгельгардт исходит из социологического и культурно-исторического определения героя Достоевского. Герой Достоевского — оторвавшийся от культурной традиции, от почвы и от земли интеллигент-разночинец, представитель «случайного племени». Такой человек вступает в особые отношения к идее: он беззащитен перед нею и перед ее властью, ибо не укоренен в бытии и лишен культурной традиции. Он становится «человеком идеи», одержимым от идеи. Идея же становится в нем идеей-силой, всевластно определяющей и уродующей его сознание и его жизнь. Идея ведет самостоятельную жизнь в сознании героя: живет собственно не он, — живет идея, и романист дает не жизнеописание героя, а жизнеописание идеи в нем; историк «случайного племени» становится «историографом идеи». Доминантой образной характеристики героя является, поэтому, владеющая им идея вместо биографической доминанты обычного типа (как, например, у Толстого и у Тургенева). Отсюда вытекает жанровое определение романа Достоевского, как «романа идеологического». Но это, однако, не обыкновенный идейный роман, роман с идеей. «Достоевский, — говорит Энгельгардт, — изображал жизнь идеи в индивидуальном и социальном сознании, ибо ее он считал определяющим фактором интеллигентного общества. Но это не надо понимать так, будто он писал идейные романы, повести с направлением и был тенденциозным художником, более философом нежели поэтом. Он писал не романы с идеей, не философские романы во вкусе XVIII века, <strong>но романы об идее</strong>. Подобно тому как центральным объектом для других романистов могло служить приключение, анекдот, психологический тип, бытовая или историческая картина, для него таким объектом была "идея". Он культивировал и вознес на необычайную высоту совершенно особый тип романа, который, в противоположность авантюрному, сентиментальному, психологическому или историческому, может быть назван <strong>идеологическим</strong>. В этом смысле его творчество, несмотря на присущий ему полемизм, не уступало в объективности творчеству других великих художников слова; он сам был таким художником и ставил и решал в своих романах, прежде и больше всего, чисто художественные проблемы. Только материал у него был очень своеобразный: его героиней была идея»[31].</p><p>Идея, как предмет изображения и как доминанта в построении образов героев, приводит к распадению романного мира на миры героев, организованные и оформленные владеющими ими идеями. Многопланность романа Достоевского со всею отчетливостью вскрыта Б. М. Энгельгардтом: «Принципом чисто художественной <strong>ориентировки героя в окружающем</strong> является та или иная форма его <strong>идеологического отношения к миру</strong>. Подобно тому, как доминантой художественного изображения героя служит комплекс идей-сил, над ним господствующих, точно так же доминантой при изображении окружающей действительности является та точка зрения, с которой взирает на этот мир герой. Каждому герою мир дан в особом аспекте, соответственно которому и конструируется его изображение. У Достоевского нельзя найти так называемого объективного описания внешнего мира; в его романе, строго говоря, нет ни быта, ни городской или деревенской жизни, ни природы, но есть то среда, то почва, то земля, в зависимости от того, в каком плане созерцается все это главными действующими лицами. Благодаря этому возникает та многопланность действительности в художественном произведении, которая у преемников Достоевского зачастую приводит к своеобразному распаду бытия, так что действие романа протекает одновременно или последовательно в совершенно различных онтологических сферах»[32].</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава первая Основная особенность творчества Достоевского и ее освещение в критической литературе
Глава первая
Основная особенность творчества Достоевского и ее освещение в критической литературе
При обозрении обширной литературы о Достоевском создается впечатление, что дело идет не об одном авторе-художнике, писавшем романы и повести, а о целом ряде философских выступлений нескольких авторов-мыслителей — Раскольникова, Мышкина, Ставрогина, Ивана Карамазова, Великого Инквизитора и др. Для литературно-критической мысли творчество Достоевского распалось на ряд самостоятельных и противоречащих друг другу философем, представленных его героями. Среди них далеко не на первом месте фигурируют и философские воззрения самого автора. Голос самого Достоевского для одних сливается с голосами тех или иных из его героев, для других является своеобразным синтезом всех этих идеологических голосов, для третьих, наконец, он просто заглушается ими. С героями полемизируют, у героев учатся, их воззрения пытаются доразвить до законченной системы. Герой идеологически авторитетен и самостоятелен, он воспринимается как автор собственной полновесной идеологемы, а не как объект завершающего художественного видения Достоевского. Для сознания критиков прямая полновесная интенциональность слов героя{2} размыкает монологическую плоскость романа и вызывает на непосредственный ответ, как если бы герой был не объектом авторского слова, а полноценным и полноправным носителем собственного слова.
Совершенно справедливо отмечает эту особенность литературы о Достоевском Б. М. Энгельгардт. «Разбираясь в русской критической литературе о произведениях Достоевского, — говорит он, — легко заметить, что, за немногими исключениями, она не подымается над духовным уровнем его любимых героев. Не она, господствует над предстоящим материалом, но материал целиком владеет ею. Она все еще учится у Ивана Карамазова и Раскольникова, Ставрогина и Великого Инквизитора, запутываясь в тех противоречиях, в которых запутывались они, останавливаясь в недоумении перед неразрешенными ими проблемами и почтительно склоняясь перед их сложными и мучительными переживаниями»[1].
Эту особенность критической литературы о Достоевском нельзя объяснить одною только методологическою беспомощностью критической мысли и рассматривать как сплошное нарушение авторской художественной воли. Нет, она отвечает обычной установке воспринимающих произведения Достоевского, а эта установка, в свою очередь, хотя далеко не адэкватно, схватывает самую существенную структурную особенность этих художественных произведений.
Множественность самостоятельных и неслиянных голосов и сознаний, подлинная полифония полноценных голосов, действительно, является основною особенностью романов Достоевского. Не множество судеб и жизней в едином объективном мире в свете единого авторского сознания развертывается в его произведениях, но именно множественность равноправных сознаний с их мирами сочетаются здесь, сохраняя свою неслиянность, в единство некоторого события{3}. Главные герои Достоевского, действительно, в самом творческом замысле художника не только объекты авторского слова, но и субъекты собственного непосредственно значащего слова. Слово героя, поэтому, вовсе не исчерпывается здесь обычными характеристическими и сюжетно-прагматическими функциями, но и не служит выражением собственной идеологической позиции автора (как у Байрона, например). Сознание героя дано как другое, чужое сознание, но в то же время оно не опредмечивается, не закрывается, не становится простым объектом авторского сознания{4}.
Достоевский — творец полифонического романа. Он создал существенно новый романный жанр. Поэтому-то его творчество не укладывается ни в какие рамки, не подчиняется ни одной из тех историко-литературных схем, какие мы привыкли прилагать к явлениям европейского романа. В его произведениях появляется герой, голос которого построен так, как строится голос самого автора в романе обычного типа, а не голос его героя. Слово героя о себе самом и о мире так же полновесно, как обычное авторское слово; оно не подчинено объектному образу героя, как одна из его характеристик, но и не служит рупором авторского голоса. Ему принадлежит исключительная самостоятельность в структуре произведения, оно звучит как бы рядом с авторским словом и особым образом сочетается с ним и с полноценными же голосами других героев.
Отсюда следует, что обычные сюжетно-прагматические связи предметного или психологического порядка в мире Достоевского недостаточны: ведь эти связи предполагают объектность, опредмеченность героев в авторском замысле, они связывают и сочетают образы людей в единстве монологически воспринятого и понятого мира, а не множественность равноправных сознаний с их мирами. Обычная сюжетная прагматика в романах Достоевского играет второстепенную роль и несет особые, а не обычные функции. Последние же скрепы, созидающие единство его романного мира, иного рода; основное событие, раскрываемое его романом, не поддается сюжетно-прагматическому истолкованию.
Далее, и самая установка рассказа — все равно, дается ли он от автора или ведется рассказчиком или одним из героев — должна быть совершенно иной, чем в романах монологического типа. Та позиция, с которой ведется рассказ, строится изображение или дается осведомление, должна быть по-новому ориентирована по отношению к этому новому миру: миру полноправных субъектов, а не объектов. Сказовое, изобразительное и осведомительное слово должны выработать какое-то новое отношение к своему предмету.
Таким образом, все элементы романной структуры у Достоевского глубоко своеобразны; все они определяются тем новым художественным заданием, которое только он сумел поставить и разрешить во всей его широте и глубине: заданием построить полифонический мир и разрушить сложившиеся формы европейского, в основном монологического (или гомофонического) романа[2].
С точки зрения последовательно-монологического в?дения и понимания изображаемого мира и монологического канона построения романа мир Достоевского должен представляться хаосом, а построение его романов — чудовищным конгломератом чужероднейших материалов и несовместимейших принципов оформления. Только в свете формулированного нами основного художественного задания Достоевского может стать понятной глубокая органичность, последовательность и цельность его поэтики.
Таков наш тезис. Прежде чем развивать его на материале произведений Достоевского, мы проследим, как преломлялась утверждаемая нами основная особенность его творчества в критической литературе о нем. Никакого хоть сколько-нибудь полного очерка литературы о Достоевском мы не собираемся здесь давать. Из новых работ о нем, русских и иностранных, мы остановимся лишь на немногих, именно на тех, которые ближе всего подошли к основной особенности Достоевского, как мы ее понимаем. Выбор, таким образом, производится с точки зрения нашего тезиса и, следовательно, субъективен. Но эта субъективность выбора в данном случае и неизбежна и правомерна: ведь мы даем здесь не исторический очерк и даже не обзор. Нам важно лишь ориентировать наш тезис, нашу точку зрения среди уже существующих в литературе точек зрения на творчество Достоевского. В процессе такой ориентации мы уясним отдельные моменты нашего тезиса.
Критическая литература о Достоевском до самого последнего времени была слишком непосредственным идеологическим откликом на голоса его героев, чтобы объективно воспринять художественные особенности его новой романной структуры. Более того, пытаясь теоретически разобраться в этом новом многоголосом мире, она не нашла иного пути, как монологизировать этот мир по обычному типу, т. е. воспринять произведение существенно новой художественной воли с точки зрения воли старой и привычной{5}. Одни, порабощенные самою содержательною стороною идеологических воззрений отдельных героев, пытались свести их в системно-монологическое целое, игнорируя существенную множественность неслиянных сознаний, которая как раз и входила в творческий замысел художника. Другие, не поддавшиеся непосредственному идеологическому обаянию, превращали полноценные сознания героев в объектно воспринятые опредмеченные психики и воспринимали мир Достоевского как обычный мир европейского социально-психологического реалистического романа. Вместо события взаимодействия полноценных сознаний в первом случае получался философский монолог, во втором — монологически понятый объективный мир, коррелятивный одному и единому авторскому сознанию.
Как увлеченное софилософствование с героями, так и объектно безучастный психологический или психопатологический анализ их одинаково не способны проникнуть в чисто художественную архитектонику произведений Достоевского. Увлеченность одних не способна на объективное, подлинно реалистическое видение мира чужих сознаний, реализм других «мелко плавает». Вполне понятно, что как теми, так и другими чисто художественные проблемы или вовсе обходятся или трактуются лишь случайно и поверхностно.
Путь философской монологизации — основной путь критической литературы о Достоевском. По этому пути шли Розанов, Волынский, Мережковский, Шестов и др. Пытаясь втиснуть показанную художником множественность сознаний в системно-монологические рамки единого мировоззрения, эти исследователи принуждены были прибегать или к антиномике или к диалектике. Из конкретных и цельных сознаний героев (и самого автора) вылущивались идеологические тезисы, которые или располагались в динамический диалектический ряд или противоставлялись друг другу как не снимаемые абсолютные антиномии{6}. Вместо взаимодействия нескольких неслиянных сознаний подставлялось взаимоотношение идей, мыслей, положений, довлеющих одному сознанию.
И диалектика и антиномика, действительно, наличны в мире Достоевского. Мысль его героев, действительно, диалектична и иногда антиномична. Но все логические связи остаются в пределах отдельных сознаний и не управляют событийными взаимоотношениями между ними. Мир Достоевского глубоко персоналистичен{7}. Всякую мысль он воспринимает и изображает как позицию личности. Поэтому даже в пределах отдельных сознаний диалектический или антиномический ряд — лишь абстрактный момент, неразрывно сплетенный с другими моментами цельного конкретного сознания. Через это воплощенное конкретное сознание, в живом голосе цельного человека логический ряд приобщается единству изображаемого события. Мысль, вовлеченная в событие, становится сама событийной и приобретает тот особый характер «идеи-чувства», «идеи-силы»{8}, который создает неповторимое своеобразие «идеи» в творческом мире Достоевского. Изъятая из событайного взаимодействия сознаний и втиснутая в системно — монологический контекст, хотя бы и самый диалектический, идея неизбежно утрачивает это свое своеобразие и превращается в плохое философское утверждение. Поэтому-то все большие монографии о Достоевском, созданные на пути философской монологизации его творчества, так мало дают для понимания формулированной нами структурной особенности его художественного мира. Эта особенность, правда, породила все эти исследования, но в них менее всего она достигла своего осознания.
Это осознание начинается там, где делаются попытки более объективного подхода к творчеству Достоевского, притом не только к идеям самим по себе, а и к произведениям, как художественным целым.
Впервые основную структурную особенность художественного мира Достоевского нащупал Вячеслав Иванов[3] — правда, только нащупал. Реализм Достоевского он определяет как реализм, основанный не на познании (объектном), а на «проникновении». Утвердить чужое «я» не как объект, а как другой субъект, — таков принцип мировоззрения Достоевского. Утвердить чужое «я» — «ты еси» — это и есть та задача, которую, по Иванову, должны разрешить герои Достоевского, чтобы преодолеть свой этический солипсизм, свое отъединенное «идеалистическое» сознание и превратить другого человека из тени в истинную реальность. В основе трагической катастрофы у Достоевского всегда лежит солипсическая отъединенность сознания героя, его замкнутость в своем собственном мире[4].
Таким образом, утверждение чужого сознания, как полноправного субъекта, а не как объекта, является этико-религиозным постулатом, определяющим содержание романа (катастрофа отъединенного сознания). Это принцип мировоззрения автора, с точки зрения которого он понимает мир своих героев. Иванов показывает, следовательно, лишь чисто тематическое преломление этого принципа в содержании романа и притом преимущественно негативное: ведь герои терпят крушение, ибо не могут до конца утвердить другого — «ты еси». Утверждение (и не утверждение) чужого «я» героем — тема произведений Достоевского{9}.
Но эта тема вполне возможна и в романе чисто монологического типа и, действительно, неоднократно трактуется в нем. Как этико-религиозный постулат автора и как содержательная тема произведения, утверждение чужого сознания не создает еще новой формы, нового типа построения романа.
Иванов, к сожалению, не показал, как этот принцип мировоззрения Достоевского становится принципом художественного видения мира и художественного построения словесного целого — романа. Ведь только в этой форме, в форме принципа конкретного литературного построения, а не как этико-религиозный принцип отвлеченного мировоззрения, он существенен для литературоведа. И только в этой форме он может быть объективно вскрыт на эмпирическом материале конкретных литературных произведений.
Но этого Вячеслав Иванов не сделал. В главе, посвященной «принципу формы», несмотря на ряд ценнейших наблюдений, он все же воспринимает роман Достоевского в пределах монологического типа. Радикальный художественный переворот, совершенный Достоевским, остался в своем существе непонятым. Данное Ивановым основное определение романа Достоевского, как «романа-трагедии», кажется нам глубоко неверным[5]. Оно характерно как попытка свести новую художественную форму к уже знакомой художественной воле. В результате роман Достоевского оказывается каким-то художественным гибридом.
Таким образом, Вячеслав Иванов, найдя глубокое и верное определение для основного принципа Достоевского — утвердить чужое «я» не как объект, а как другой субъект, — монологизовал этот принцип, т. е. включил его в монологически формулированное авторское мировоззрение и воспринял лишь как содержательную тему изображенного с точки зрения монологического авторского сознания мира[6]. Кроме того, он связал свою мысль с рядом прямых метафизических и этических утверждений, которые не поддаются никакой объективной проверке на самом материале произведений Достоевского[7]. Художественная задача построения полифонического романа, впервые разрешенная Достоевским, осталась не вскрытой.
Сходно с Ивановым определяет основную особенность Достоевского и С. Аскольдов[8]. Но и он остается в пределах монологизованного религиозно-этического мировоззрения Достоевского и монологически воспринятого содержания его произведений.
«Первый этический тезис Достоевского, — говорит Аскольдов, — есть нечто на первый взгляд наиболее формальное и, однако, в известном смысле наиболее важное. «Будь личностью» — говорит он нам всеми своими оценками и симпатиями»[9]. Личность же, по Аскольдову, отличается от характера, типа и темперамента, которые обычно служат предметом изображения в литературе, своей исключительной внутренней свободой и совершенной независимостью от внешней среды.
Таков, следовательно, принцип этического мировоззрения автора. От этого мировоззрения Аскольдов непосредственно переходит к содержанию романов Достоевского и показывает, как и благодаря чему герои Достоевского в жизни становятся личностями и проявляют себя как такие. Так, личность неизбежно приходит в столкновение с внешней средой, прежде всего — во внешнее столкновение со всякого рода общепринятостью. Отсюда «скандал» — это первое и наиболее внешнее обнаружение пафоса личности — играет громадную роль в произведениях Достоевского[10]. Более глубоким обнаружением пафоса личности в жизни является, по Аскольдову, преступление. «Преступление в романах Достоевского, — говорит он, — это жизненная постановка религиозно-этической проблемы. Наказание — это форма ее разрешения. Поэтому то и другое представляет основную тему творчества Достоевского…»[11]
Дело, таким образом, все время идет о способах обнаружения личности в самой жизни, а не о способах ее художественного видения и изображения в условиях определенной художественной конструкции — романа. Кроме того, и самое взаимоотношение между авторским мировоззрением и миром героев изображено неправильно. От пафоса личности в мировоззрении автора непосредственный переход к жизненному пафосу его героев и отсюда снова к монологическому выводу автора — таков типичный путь монологического романа романтического типа. Но менее всего это путь Достоевского{10}.
«Достоевский, — говорит Аскольдов, — всеми своими художественными симпатиями и оценками провозглашает одно весьма важное положение: злодей, святой, обыкновенный грешник, доведшие до последней черты свое личное начало, имеют все же некоторую равную ценность именно в качестве личности, противостоящей мутным течениям все нивелирующей "среды"»[12].
Такого рода провозглашение делал романтический роман, знавший сознание и идеологию лишь как пафос автора и как вывод автора, а героя лишь как осуществителя авторского пафоса или объекта авторского вывода. Именно романтики дают непосредственное выражение в самой изображаемой действительности своим художественным симпатиям и оценкам, объективируя и опредмечивая все то, во что они не могут вложить акцента собственного голоса.
Своеобразие Достоевского не в том, что он монологически провозглашал ценность личности (это делали до него и другие), а в том, что он умел ее объективно-художественно увидеть и показать как другую, чужую личность, не делая ее лирической, не сливая с ней своего голоса и в то же время не низводя ее до опредмеченной психической действительности. Высокая оценка личности не впервые появилась в мировоззрении Достоевского, но художественный образ чужой личности (если принять этот термин Аскольдова) и многих неслиянных личностей, объединенных в единстве события, впервые в полной мере осуществлен в его романах.
Поразительная внутренняя самостоятельность героев Достоевского, отмеченная Аскольдовым, достигнута определенными художественными средствами: это прежде всего — свобода и самостоятельность их в самой структуре романа по отношению к автору, точнее — по отношению к обычным овнешняющим и завершающим авторским определениям. Это не значит, конечно, что герой выпадает из авторского замысла. Нет, эта самостоятельность и свобода его как раз и входят в авторский замысел. Этот замысел как бы предопределяет героя к свободе{11} (относительной, конечно) и, как такого, вводит в строгий и рассчитанный план целого.
Относительная свобода героя не нарушает строгой определенности построения, как не нарушает строгой определенности математической формулы наличность в ее составе иррациональных или трансфинитных величин. Эта новая постановка героя достигается не выбором темы, отвлеченно взятой (хотя, конечно, и она имеет значение), а всею совокупностью особых художественных приемов построения романа, впервые введенных Достоевским.
И Аскольдов, таким образом, монологизует художественный мир Достоевского, переносит доминанту этого мира в монологическую проповедь и этим низводит героев до простых парадигм этой проповеди. Аскольдов правильно понял, что основное у Достоевского — совершенно новое в?дение и изображение внутреннего человека, а следовательно и связующего внутренних людей события, но перенес свое объяснение этого в плоскость мировоззрения автора и в плоскость психологии героев.
Позднейшая статья Аскольдова «Психология характеров у Достоевского»[13] также ограничивается анализом чисто характерологических особенностей его героев и не раскрывает принципов их художественного в?дения и изображения. Отличие личности от характера, типа и темперамента по-прежнему дано в психологической плоскости. Однако в этой статье Аскольдов гораздо ближе подходит к конкретному материалу романов, и потому она полна ценнейших наблюдений над отдельными художественными особенностями Достоевского. Но дальше отдельных наблюдений концепция Аскольдова не идет.
Нужно сказать, что формула Иванова — утвердить чужое «я» не как объект, а как другой субъект — «ты еси», несмотря на свою философскую отвлеченность, гораздо адэкватнее формулы Аскольдова — «будь личностью». Ивановская формула переносит доминанту в чужую личность, кроме того она более соответствует внутренне-диалогическому подходу Достоевского к изображаемому сознанию героя, между тем как формула Аскольдова монологичнее и переносит центр тяжести в осуществление собственной личности, что в плане художественного творчества — если бы постулат Достоевского был действительно таков — привело бы к субъективному романтическому типу построения романа.
С другой стороны — со стороны самого художественного построения романов Достоевского — подходит к той же основной особенности его Леонид Гроссман. Для Л. Гроссмана Достоевский прежде всего создатель нового своеобразнейшего вида романа. «Думается, — говорит он, — что в результате обзора его обширной творческой активности и всех разнообразных устремлений его духа приходится признать, что главное значение Достоевского не столько в философии, психологии или мистике, сколько в создании новой, поистине гениальной страницы в истории европейского романа»[14].
Основную особенность поэтики Достоевского Гроссман усматривает в нарушении органического единства материала, требуемого обычным каноном, в соединении разнороднейших и несовместимейших элементов в единстве романной конструкции, в нарушении единой и цельной ткани повествования. «Таков, — говорит он, — основной принцип его романической композиции: подчинить полярно несовместимые элементы повествования единству философского замысла и вихревому движению событий. Сочетать в одном художественном создании философские исповеди с уголовными приключениями, включить религиозную драму в фабулу бульварного рассказа, привести сквозь все перипетии авантюрного повествования к откровениям новой мистерии — вот какие художественные задания выступали перед Достоевским и вызывали его на сложную творческую работу. Вопреки исконным традициям эстетики, требующей соответствия между материалом и обработкой, предполагающей единство и — во всяком случае — однородность и родственность конструктивных элементов данного художественного создания, Достоевский сливает противоположности. Он бросает решительный вызов основному канону теории искусства. Его задача — преодолеть величайшую для художника трудность — создать из разнородных, разноценных и глубоко чуждых материалов единое и цельное художественное создание. Вот почему книга Иова, Откровение св. Иоанна, евангельские тексты, Слово Симеона Нового Богослова, все, что питает страницы его романов и сообщает тон тем или иным его главам, своеобразно сочетается здесь с газетой, анекдотом, пародией, уличной сценой, гротеском или даже памфлетом. Он смело бросает в свои тигеля все новые и новые элементы, зная и веря, что в разгаре его творческой работы сырые клочья будничной действительности, сенсации бульварных повествований и боговдохновенные страницы священных книг расплавятся, сольются в новый состав и примут глубокий отпечаток его личного стиля и тона»[15].
Это великолепная описательная характеристика романной композиции Достоевского, но выводы из нее не сделаны, а те, какие сделаны, — неправильны.
В самом деле, едва ли вихревое движение событий, как бы оно ни было мощно, и единство философского замысла, как бы он ни был глубок, достаточны для разрешения той сложнейшей и противоречивейшей композиционной задачи, которую так остро и наглядно сформулировал Гроссман. Что касается вихревого движения, то здесь с Достоевским может поспорить самый пошлый современный кино-роман. Единство же философского замысла само по себе, как такое, не может служить последнею основой художественного единства.
Совершенно неправильно утверждение Гроссмана, что весь этот разнороднейший материал Достоевского принимает «глубокий отпечаток его личного стиля и тона». Если бы это было так, то чем бы отличался роман Достоевского от обычного типа романа, от той же «эпопеи Флоберовской манеры, словно высеченной из одного куска, обточенной и монолитной»? Такой роман, как «Бувар и Пекюшэ», например, объединяет содержательно разнороднейший материал, но эта разнородность в самом построении романа не выступает и не может выступать резко, ибо подчинена проникающему ее насквозь единству личного стиля и тона, единству одного мира и одного сознания. Единство же романа Достоевского над личным стилем и над личным тоном, как их понимает роман до Достоевского. С точки зрения монологического понимания единства стиля (а пока существует только такое понимание) роман Достоевского многостилен или бесстилен, с точки зрения монологического понимания тона роман Достоевского многоакцентен и ценностно противоречив; противоречивые акценты скрещиваются в каждом слове его творений. Если бы разнороднейший материал Достоевского был бы развернут в едином мире, коррелятивном единому монологическому авторскому сознанию, то задача объединения несовместимого не была бы разрешена, и Достоевский был бы плохим, бесстильным художником; такой монологический мир «фатально распадется на свои составные, несхожие, взаимно чуждые части, и перед нами раскинутся неподвижно, нелепо и беспомощно страница из Библии рядом с заметкой из дневника происшествий, или лакейская частушка рядом с Шиллеровским дифирамбом радости»[16].
На самом деле несовместимейшие элементы материала Достоевского распределены между несколькими мирами и несколькими полноправными сознаниями, они даны не в одном кругозоре, а в нескольких полных и равноценных кругозорах, и не материал непосредственно, но эти миры, эти сознания с их кругозорами сочетаются в высшее единство, так сказать, второго порядка, в единство полифонического романа. Мир частушки сочетается с миром шиллеровского дифирамба, кругозор Смердякова сочетается с кругозором Дмитрия и Ивана. Благодаря этой разномирности материал до конца может развить свое своеобразие и специфичность, не разрывая единства целого и не механизируя его.
В другой работе Гроссман ближе подходит именно к этой многоголосости романа Достоевского. В книге «Путь Достоевского»[17] он выдвигает исключительное значение диалога в его творчестве. «Форма беседы или спора, — говорит он здесь, — где различные точки зрения могут поочередно господствовать и отражать разнообразные оттенки противоположных исповеданий, особенно подходит к воплощению этой вечно слагающейся и никогда не застывающей философии. Перед таким художником и созерцателем образов, как Достоевский, в минуту его углубленных раздумий о смысле явлений и тайне мира, должна была предстать эта форма философствования, в которой каждое мнение словно становится живым существом и излагается взволнованным человеческим голосом»[18].
Этот диалогизм Гроссман склонен объяснять непреодоленным до конца противоречием в мировоззрении Достоевского. В его сознании рано столкнулись две могучие силы — гуманистический скепсис и вера — и ведут непрерывную борьбу за преобладание в его мировоззрении[19].
Можно не согласиться с этим объяснением, по существу выходящим за пределы объективно наличного материала, но самый факт множественности (в данном случае двойственности) неслиян-ных сознаний указан верно. Правильно отмечена и персоналистичность восприятия идеи у Достоевского. Каждое мнение у него, действительно, становится живым существом и неотрешимо от воплощенного человеческого голоса. Введенное в системно-монологический контекст, оно перестает быть тем, что оно есть.
Если бы Гроссман связал композиционный принцип Достоевского — соединение чужероднейших и несовместимейших материалов — с множественностью не приведенных к одному идеологическому знаменателю центров — сознаний, то он подошел бы вплотную к художественному ключу романов Достоевского — к полифонии.
Характерно понимание Гроссманом диалога у Достоевского, как формы драматической, и всякой диалогазации, как непременно драматизации. Литература нового времени знает только драматический диалог и отчасти философский диалог, ослабленный до простой формы изложения, до педагогического приема. Между тем драматический диалог в драме и драматизованный диалог в повествовательных формах всегда обрамлен прочной и незыблемой монологической оправой. В драме эта монологическая оправа не находит, конечно, непосредственно словесного выражения, но именно в драме она особенно монолитна. Реплики драматического диалога не разрывают изображаемого мира, не делают его многопланным; напротив, чтобы быть подлинно драматическими, они нуждаются в монолитнейшем единстве этого мира. В драме он должен быть сделан из одного куска. Всякое ослабление этой монолитности приводит к ослаблению драматизма. Герои диалогически сходятся в едином кругозоре автора, режиссера, зрителя на четком фоне односоставного мира[20]. Концепция драматического действия, разрешающего все диалогические противостояния, — чисто монологическая. Подлинная многопланность разрушила бы драму, ибо драматическое действие, опирающееся на единство мира, не могло бы уже связать и разрешить ее. В драме невозможно сочетание целостных кругозоров в надкругозорном единстве, ибо драматическое построение не дает опоры для такого единства. Поэтому в полифоническом романе Достоевского подлинно драматический диалог может играть лишь весьма второстепенную роль[21].
Существеннее утверждение Гроссмана, что романы Достоевского последнего периода являются мистериями[22]. Мистерия действительно многопланна и до известной степени полифонична. Но эта многопланность и полифоничность мистерии чисто формальные, и самое построение мистерии не позволяет содержательно развернуться множественности сознаний с их мирами. Здесь с самого начала все предрешено, закрыто и завершено, хотя, правда, завершено не в одной плоскости[23].
В полифоническом романе Достоевского дело идет не об обычной диалогической форме развертывания материала в рамках монологического понимания на твердом фоне единого предметного мира. Нет, дело идет о последней диалогичности, т. е. о диалогичноста последнего целого. Драматическое целое в этом смысле, как мы сказали, монологично; роман Достоевского диалогичен. Он строится не как целое одного сознания, объектно принявшего в себя другие сознания, но как целое взаимодействия нескольких сознаний, из которых ни одно не стало до конца объектом другого; это взаимодействие не дает созерцающему опоры для объективации всего события по обычному монологическому типу (сюжетно, лирически или познавательно), делает, следовательно, и созерцающего участником. Роман не только не дает никакой устойчивой опоры вне диалогического разрыва для третьего монологически объемлющего сознания, наоборот, все в нем строится так, чтобы сделать диалогическое противостояние безысходным[24]. С точки зрения безучастного «третьего» не строится ни один элемент произведения. В самом романе этот «третий» никак не представлен. Для него нет ни композиционного, ни смыслового места. В этом не слабость автора, а его величайшая сила. Этим завоевывается новая авторская позиция, лежащая выше монологической позиции.
На множественность одинаково авторитетных идеологических позиций и на крайнюю гетерогенность материала указывает, как на основную особенность романов Достоевского, и Отто Каус в своей книге «Dostojewski und sein Schicksal». Ни один автор, по Каусу, не сосредоточивал на себе столько противоречивейших и взаимно исключающих друг друга понятий, суждений и оценок, как Достоевский; но самое поразительное то, что произведения Достоевского как будто бы оправдывают все эти противоречивейшие точки зрения: каждая из них, действительно, находит себе опору в романах Достоевского.
Вот как характеризует Каус эту исключительную многосторонность и многопланность Достоевского: «Dostojewski ist ein Hausherr, der die buntesten G?ste vertr?gt und eine noch so wild zusammengew?rfelte Gesellschaft gleichzeitig in Spannung zu halten vermag. Wir k?nnen dem altmodischen Realisten die Bewunderung f?r den Schilderer der Katorga, den S?nger der Petersburger Strassen und Pl?tze und der tyrannischen Wirklichkeiten nicht verwehren und dem Mystiker nicht verdenken, dass er die Gesellschaft Aljoschas, Iwan Karamasoffs — dem der leibhaftige Teufel in die Stube steigt, — des F?rsten Myschkin aufsucht. Utopisten aller Schattierungen m?ssen an den Tr?umen des «l?cherlichen Menschen», Werssiloffs oder Stawrogins ihre helle Freude haben und religi?se Gem?ter sich am Kampf um Gott erbauen, den S?nder und Heilige in diesen Romanen f?hren. Gesundheit und Kraft, radikalster Pessimismus und gl?hendster Erl?sungsglaube, Lebensdurst und Todessehnsucht ringen in unentschiedenen Kampfe, Gewalt und G?te, Hochmut und aufopfernde Demut, eine un?bersehbare Lebensf?lle, plastisch geschlossen in jedem Teile. Eis braucht niemand seiner kritischen Gewissenhaftigkeit besondere Gewalt anzutun, um das letzte Wort des Dichters nach seinem Herzen zu deuten. Dostojewski ist so vielseitig und unberechenbar in seinen Eingebungen, sein Werk von Kr?ften und Absichten gespeist, die un?berbr?ckbare Gegens?tze zu trennen scheinen»[25].
Как же объясняет Каус эту особенность Достоевского? Каус утверждает, что мир Достоевского является чистейшим и по длиннейшим выражением духа капитализма. Те миры, те планы — социальные, культурные и идеологические, которые сталкиваются в творчестве Достоевского, раньше довлели себе, были органически замкнуты, упрочены и внутренне осмыслены в своей отдельности. Не было реальной, материальной плоскости для их существенного соприкосновения и взаимного проникновения. Капитализм уничтожил изоляцию этих миров, разрушил замкнутость и внутреннюю идеологическую самодостаточность этих социальных сфер. В своей всенивелирующей тенденции, не оставляющей никаких иных разделений, кроме разделения на пролетария и капиталиста, капитализм столкнул и сплел эти миры в своем противоречивом становящемся единстве. Эти миры еще не утратили своего индивидуального облика, выработанного веками, но они уже не могут довлеть себе. Их слепое сосуществование и их спокойное и уверенное идеологическое взаимное игнорирование друг друга кончились, и взаимная противоречивость их и в то же время их взаимная связанность раскрылись со всею ясностью. В каждом атоме жизни дрожит это противоречивое единство капиталистического мира и капиталистического сознания, не давая ничему успокоиться в своей изолированности, но в то же время ничего не разрешая. Дух этого становящегося мира и нашел наиболее полное выражение в творчестве Достоевского. «Die grosse Wirkung Dostojewskis in unserer Zeit und auch alle Unklarheiten und Unbestimmtheiten dieser Wirkung erkl?ren sich in diesem Grundzug seines Wesens und k?nnen auch bloss darin eine Rechtfertigung finden: Dostojewski ist der entschiedenste, konsequenteste, unerbittlichste Dichter des kapitalistischen Menschen. Sein Werk ist nicht die Totenklage, sondern das Wiegenlied unserer, der modernen, von Gluthauch des Kapitalismus gezeugten Welt»[26].
Объяснения Кауса во многом правильны. Действительно, полифонический роман мог осуществиться только в капиталистическую эпоху. Более того, самая благоприятная почва для него была именно в России, где капитализм наступил почти катастрофически и застал нетронутое многообразие социальных миров и групп, не ослабивших, как на Западе, своей индивидуальной замкнутости в процессе постепенного наступления капитализма. Здесь противоречивая сущность становящейся социальной жизни, не укладывающаяся в рамки уверенного и спокойно созерцающего монологического сознания, должна была проявиться особенно резко, а в то же время индивидуальность выведенных из своего идеологического равновесия и столкнувшихся миров должна была быть особенно полной и яркой. Этим создавались объективные предпосылки существенной многопланности и многоголосости полифонического романа.
Но объяснения Кауса оставляют самый объясняемый факт нераскрытым. Ведь дух капитализма здесь дан на языке искусства и в частности на языке особой разновидности романного жанра. Ведь прежде всего необходимо раскрыть конструктивные особенности этого многопланного романа, лишенного привычного монологического единства. Эту задачу Каус не разрешает. Верно указав самый факт многопланности и смысловой многоголосости, он переносит свои объяснения из плоскости романа непосредственно в плоскость действительности. Достоинство Кауса в том, что он воздерживается от монологизации этого мира, воздерживается от какой бы то ни было попытки объединения и примирения заключенных в нем противоречий; он принимает его многопланность и противоречивость как существенный момент самой конструкции и самого творческого замысла.
К другому моменту той же основной особенности Достоевского подошел В. Комарович в работе «Роман Достоевского "Подросток", как художественное единство»[27]. Анализируя этот роман, он вскрывает в нем пять обособленных сюжетов, связанных лишь весьма поверхностно фабулярной связью. Это заставляет его предположить какую-то иную связь по ту сторону сюжетного прагматизма. «Выхватывая <…> клочки действительности, доводя «эмпиризм» их до крайней степени, Достоевский ни на минуту не позволяет нам забыться радостным узнаванием этой действительности (как Флобер или Л. Толстой), но пугает, потому что именно выхватывает, вырывает все это из закономерной цепи реального; перенося эти клочки к себе, Достоевский не переносит сюда закономерных связей нашего опыта: роман Достоевского замыкается в органическое единство не сюжетом»[28].
Действительно, монологическое единство мира в романе Достоевского нарушено; но вырванные куски действительности вовсе не непосредственно сочетаются в единстве романа: эти куски довлеют целостному кругозору того или иного героя, осмыслены в плане одного или другого сознания. Если бы эти клоки действительности, лишенные прагматических связей, сочетались непосредственно, как эмоционально-лирически или символически созвучные, в единстве одного монологического кругозора, то перед нами был бы мир романтика, например, мир Гофмана, но вовсе не мир Достоевского.
Последнее внесюжетное единство романа Достоевского Комарович истолковывает монологически, даже сугубо монологически, хотя он и вводит аналогию с полифонией и с контрапунктическим сочетанием голосов фуги{12}. Под влиянием монологистической эстетики Бродера Христиансена он понимает внесюжетное, внепрагматическое единство романа, как динамическое единство волевого акта: «Телеологическое соподчинение прагматически разъединенных элементов (сюжетов) является т. о. началом художественного единства романа Достоевского. И в этом смысле он может быть уподоблен художественному целому в полифонической музыке: 5 голосов фуги, последовательно вступающих и развивающихся в контрапунктическом созвучии, напоминают "голосоведение" романа Достоевского. Такое уподобление, — если оно верно, — ведет к более обобщенному определению самого начала единства. Как в музыке, так и в романе Достоевского осуществляется тот же закон единства, что и в нас самих, в человеческом "я", — закон целесообразной активности. В романе же "Подросток" этот принцип его единства совершенно адэкватен тому, что в нем символически изображено: "любовь-ненависть" Версилова к Ахмаковой — символ трагических порывов индивидуальной воли к сверхличному; соответственно этому весь роман и построен по типу индивидуального волевого акта»[29].
Основная ошибка Комаровича заключается в том, что он ищет непосредственного сочетания между отдельными элементами действительности или между отдельными сюжетными рядами, между тем как дело идет о сочетании полноценных сознаний с их мирами. Поэтому вместо единства событий, в котором несколько полноправных участников, получается пустое единство индивидуального волевого акта. И полифония в этом смысле истолкована им совершенно неправильно. Сущность полифонии именно в том, что голоса здесь остаются самостоятельными и, как такие, сочетаются в единстве высшего порядка, чем в гомофонии. Если уже говорить об индивидуальной воле, то в полифонии именно и происходит сочетание нескольких индивидуальных воль, совершается принципиальный выход за пределы одной воли. Можно было бы сказать так: художественная воля полифонии есть воля к сочетанию многих воль, воля к событию.
Единство мира Достоевского недопустимо сводить к индивидуальному эмоционально-волевому акцентному единству, как недопустимо сводить к нему и музыкальную полифонию. В результате такого сведения роман «Подросток» оказывается у Комаровича каким-то лирическим единством упрощенно-монологического типа, ибо сюжетные единства сочетаются по своим эмоционально-волевым акцентам, т. е. сочетаются по лирическому принципу.
Необходимо заметить, что и нами употребляемое сравнение романа Достоевского с полифонией имеет значение только образной аналогии, не больше. Образ полифонии и контрапункта указывает лишь на те новые проблемы, которые встают, когда построение романа выходит за пределы обычного монологического единства, подобно тому как в музыке новые проблемы встали при выходе за пределы одного голоса. Но материалы музыки и романа слишком различны, чтобы могла быть речь о чем-то большем, чем образная аналогия, чем простая метафора. Но эту метафору мы превращаем в термин «полифонический роман», так как не находим более подходящего обозначения. Не следует только забывать о метафорическом происхождении нашего термина{13}.
Адэкватнее всех основную особенность творчества Достоевского, как нам кажется, понял Б. М. Энгельгардт в своей работе «Идеологический роман Достоевского»[30].
Энгельгардт исходит из социологического и культурно-исторического определения героя Достоевского. Герой Достоевского — оторвавшийся от культурной традиции, от почвы и от земли интеллигент-разночинец, представитель «случайного племени». Такой человек вступает в особые отношения к идее: он беззащитен перед нею и перед ее властью, ибо не укоренен в бытии и лишен культурной традиции. Он становится «человеком идеи», одержимым от идеи. Идея же становится в нем идеей-силой, всевластно определяющей и уродующей его сознание и его жизнь. Идея ведет самостоятельную жизнь в сознании героя: живет собственно не он, — живет идея, и романист дает не жизнеописание героя, а жизнеописание идеи в нем; историк «случайного племени» становится «историографом идеи». Доминантой образной характеристики героя является, поэтому, владеющая им идея вместо биографической доминанты обычного типа (как, например, у Толстого и у Тургенева). Отсюда вытекает жанровое определение романа Достоевского, как «романа идеологического». Но это, однако, не обыкновенный идейный роман, роман с идеей. «Достоевский, — говорит Энгельгардт, — изображал жизнь идеи в индивидуальном и социальном сознании, ибо ее он считал определяющим фактором интеллигентного общества. Но это не надо понимать так, будто он писал идейные романы, повести с направлением и был тенденциозным художником, более философом нежели поэтом. Он писал не романы с идеей, не философские романы во вкусе XVIII века, но романы об идее. Подобно тому как центральным объектом для других романистов могло служить приключение, анекдот, психологический тип, бытовая или историческая картина, для него таким объектом была "идея". Он культивировал и вознес на необычайную высоту совершенно особый тип романа, который, в противоположность авантюрному, сентиментальному, психологическому или историческому, может быть назван идеологическим. В этом смысле его творчество, несмотря на присущий ему полемизм, не уступало в объективности творчеству других великих художников слова; он сам был таким художником и ставил и решал в своих романах, прежде и больше всего, чисто художественные проблемы. Только материал у него был очень своеобразный: его героиней была идея»[31].
Идея, как предмет изображения и как доминанта в построении образов героев, приводит к распадению романного мира на миры героев, организованные и оформленные владеющими ими идеями. Многопланность романа Достоевского со всею отчетливостью вскрыта Б. М. Энгельгардтом: «Принципом чисто художественной ориентировки героя в окружающем является та или иная форма его идеологического отношения к миру. Подобно тому, как доминантой художественного изображения героя служит комплекс идей-сил, над ним господствующих, точно так же доминантой при изображении окружающей действительности является та точка зрения, с которой взирает на этот мир герой. Каждому герою мир дан в особом аспекте, соответственно которому и конструируется его изображение. У Достоевского нельзя найти так называемого объективного описания внешнего мира; в его романе, строго говоря, нет ни быта, ни городской или деревенской жизни, ни природы, но есть то среда, то почва, то земля, в зависимости от того, в каком плане созерцается все это главными действующими лицами. Благодаря этому возникает та многопланность действительности в художественном произведении, которая у преемников Достоевского зачастую приводит к своеобразному распаду бытия, так что действие романа протекает одновременно или последовательно в совершенно различных онтологических сферах»[32]. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Комментарии</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>В составе 2-го тома Собрания сочинений М. М. Бахтина — его работы 1920-х гг. о русской литературе. Как мы знаем теперь, это десятилетие было временем расцвета философской мысли автора; но это выяснилось только уже из посмертных изданий, спустя полвека. До 1929 г. имя Бахтина было полностью неизвестно в печати, и книга «Проблемы творчества Достоевского» в самом конце десятилетия стала <em>первым</em> его опубликованным произведением (о кратком невельском газетном выступлении 1919 г. «Искусство и ответственность» знало, конечно, только несколько человек из самого близкого круга). Впоследствии, объясняя загадку книг, не только изданных, но и как бы написанных во второй половине 20-х гг. от чужого имени, автор говорил в беседах с составителем комментария в настоящем томе: «я ведь думал, что напишу еще <em>свои книги</em>» — и книгой о Достоевском «решил начать». И прибавляя тут же: «Я же не знал, что это начало окажется и концом» (см.: Новое литературное обозрение, № 2, 1993, с. 71–73). Книга о Достоевском вышла в свет под именем автора, когда он уже полгода как был под арестом и ждал приговора. Но, по-видимому, тогда же, уже под арестом, он получил заказ и на два предисловия к отдельным томам Полного собрания художественных произведений Л. Толстого и выполнил этот заказ. И вообще следователь говорил его жене: «Пусть Михаил Михайлович пишет, мы будем его печатать» (там же, с. 78). Две статьи о Толстом действительно были напечатаны вслед за книгой о Достоевском, зато тридцать с лишним лет потом не печатали уже совсем.</p>
<p>Таким образом, на протяжении большей части жизни, вплоть до 60-х гг., Бахтин-литературовед оставался автором книги и двух статей о двух величайших русских писателях; и все эти три сочинения датированы одним и тем же переломным как в судьбе автора, так и в истории страны 1929 г. Полвека спустя, уже после кончины автора, обнаружилась запись его домашних лекций по истории русской литературы. Из обширного устного творчества Бахтина тех времен, о котором известно и из рассказов автора, и из воспоминаний современников, и даже из протоколов следствия — поскольку именно эта устная деятельность и стоила ему тогда ареста и приговора, — к настоящему времени известны записи только нескольких выступлений на философско-религиозные темы в домашнем философском кружке (записи Л. В. Пумпянского) и домашних тоже лекций о русской литературе (записи Р. М. Миркиной). Присоединяясь к книге о Достоевском и статьям о Толстом, записи Миркиной дополняют состав сочинений автора о русской литературе, образовавшийся к концу 20-х гг. Хронологически и тематически было так, что именно этими сочинениями завершился для автора ранний этап его жизни и умственной деятельности в 20-е гг., и они поэтому естественно составляют 2-й том Собрания сочинений (после философской эстетики предшествующего периода того же десятилетия, определяющей основной характер 1-го тома). Надо только заметить при этом, что такая характеристика состава 2-го тома достаточно внешняя, потому что специальных работ «о русской литературе» Бахтин не писал: книга о Достоевском была философским сочинением, статьи о Толстом были в известном смысле случайным эпизодом на пути автора (см. ниже примечания к ним), лекции в записи Миркиной были устными импровизациями. Тем не менее — сложился такой состав текстов в завершение самой свободной и творческой эпохи работы автора.</p><p>«Проблемы творчества Достоевского» — книга 1929 г. — впоследствии была надолго заслонена второй редакцией книги 1963 г., и ее особый исторический и философский характер почти не привлекал внимания исследователей. Ни первая, ни вторая редакция книги никогда до недавнего времени не комментировались; первые опыты комментирования <em>ПТД</em> предприняты в самое последнее время переводчицей книги на итальянский язык Маргеритой Де Микиель (подстрочные примечания по-итальянски к отдельным местам и терминам; об итальянском переводе <em>ПТД</em> см. на с. 506) и Н. К. Бонецкой (М. М. <strong>Бахтин</strong>. Тетралогия. М., 1998, с. 497–516). Но история создания этих эпохальных для нашего века произведений еще не была исследована; попытка такого исследования предпринимается в настоящем томе впервые. Никакие рукописные материалы к книге 1929 г. до нас не дошли, кроме ряда конспектов работ других авторов, использованных в книге. Описание этих конспектов (выполненных рукой жены автора книги) дается как приложение к материалам тома, а два из них как особенно существенные для реконструкции европейского философско-филологического контекста мысли автора — выписки из двух немецких сочинений (М. Шелера и Л. Шпитцера) — воспроизводятся, как они выполнены, в оригинале (по-немецки) полностью, в сопровождении переводов, сделанных специально для настоящего тома Б. Пулом и В. Л. Махлиным.</p><p>Приложение большого объема (приложение — поскольку это лишь <em>запись</em> устного слова автора) составляет в томе обширный корпус записей P.M. Миркиной. При известной педагогически-упрощенной установке этих домашних лекций для витебских школьников, а потом для двух ленинградских студенток, они содержат множество живых и ярких взглядов на нашу литературу и ее писателей, взглядов и замечаний, интересных и ценных именно своей живой неоформленностью в научный текст; и большие философские темы Бахтина в этих нестрогих лекциях отражаются. Материал этих записей неравноценен, и они печатаются не в полном объеме (см. комментарий к ним ниже), отобранные фрагменты из опущенных частей курса воспроизводятся в особом разделе.</p><p>Тексты (печатные) двух статей о Толстом сопровождаются публикацией сохранившихся в архиве автора черновых материалов к ним (полной публикацией записей к статье о драматургии Толстого и выборочной — в составе комментариев — к статье о «Воскресении»).</p><p>Некоторые технические примечания. Авторский знак выделения отдельных слов и фрагментов текста всюду — разрядка [<strong>в fb2 файле — bold</strong>]; это относится как, конечно, в первую очередь к самим текстам Бахтина, так и к цитируемым в комментариях текстам других авторов. Также и разрядки в цитатах, которые приводит Бахтин, принадлежат цитируемым им авторам. Разрядки Бахтина в цитируемых им текстах оговариваются. Все курсивы, в том числе и в приводимых цитатах, принадлежат комментаторам. Отсылки комментаторов к текстам Бахтина, печатающимся в настоящем томе, а также к другим местам комментариев, даются с указанием лишь страницы тома в скобках после цитаты: (с. 000). Ссылки на материалы архива М. М. Бахтина сопровождаются знаком: (<em>АБ</em>). Книга о Достоевском и статьи о Толстом содержат немалое количество авторских примечаний к отдельным местам под цифрами внизу страницы, как и в печатном тексте этих работ; в отличие от них, примечания комментаторов вводятся в их текст под цифрами со значком: 1* — и печатаются в порядке сплошной нумерации в комментариях. [<em>в fb2 файле — в отделе comments, книжная нумерация сохранена</em>]</p><p>Тексты записей Р. М. Миркиной подготовлены для публикации в настоящем томе Л. С. Мелиховой. Она же в сотрудничестве с Л. В. Дерюгиной подготовила черновые записи к статьям о Толстом. Комментарии к «Проблемам творчества Достоевского» и статьям о Толстом составил С. Г. Бочаров, к записям курса лекций о русской литературе — Л. С. Мелихова (в комментариях к записям лекций использованы опубликованные ранее примечания к отдельным лекциям о поэтах-символистах С. С. Аверинцева, С. Г. Бочарова и Лены Силард). Теоретический аппарат, сопровождающий переводы немецких конспектов из М. Шелера и Л. Шпитцера, составлен переводчиками — В. Л. Махлиным и Б. Пулом.</p><p>Техническую работу по подготовке книги (компьютерный набор и изготовление макета книги) проделали Л. Е. Козырева и Е. А. Гришина.</p><p>Комментаторы благодарят за разнообразную помощь — С. М. Александрова, С. И. Гиндина, Н. К. Гея, Л. А. Гоготишвили, Л. В. Дерюгину, Е. В. Иванову, Н. И. Николаева (С.-Петербург), М. Г. Петрову, Эркки Пеуранена (Ювяскюля, Финляндия), И. Л. Попову, Галина Тиханова (Оксфорд), Т. В. Тихменеву (Ювяскюля), Д. В. Устинова (С.-Петербург), М. О. Чудакову.</p>
<p>Принятые в комментарии сокращения:</p><p>М.М.Б. — Михаил Михайлович Бахтин.</p><p>Р.М.М. — Рахиль Моисеевна Миркина.</p><p><em>АБ</em> — Архив М. М. Бахтина.</p><p><em>AГ</em> — Автор и герой в эстетической деятельности. — См.: М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества.</p><p><em>Беседы</em> — Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М., Прогресс, 1996.</p><p><em>ВЛЭ</em> — М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики. М., Художественная литература, 1975.</p><p><em>ДКХ</em> — Диалог. Карнавал. Хронотоп. Журнал научных разысканий о биографии, теоретическом наследии и эпохе М. М. Бахтина. Витебск, 1992–1996.</p><p><em>Достоевский</em> — Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30томах. Л., Наука, 1972–1990.</p><p><em>ЗМ </em>— Записи P.M. Миркиной.</p><p><em>ЛКС</em> — М. М. Бахтин. Литературно-критические статьи. М., Художественная литература, 1986.</p><p><em>МФЯ</em> — В. Н. Волошинов. Марксизм и философия языка. Основные проблемы социологического метода в науке о языке. Изд. 2-е. Л., Прибой, 1930.</p><p><em>ППД</em> — М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. Издание второе, переработанное и дополненное. М., Советский писатель, 1963.</p><p><em>ПСМФ</em> — Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве. — См.: М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики.</p><p><em>ПТД</em> — М. М. Бахтин. Проблемы творчества Достоевского. Л., Прибой, 1929.</p><p><em>СВР</em> — Слово в романе. — См.: М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики.</p><p><em>Т. 5</em> — М. М. Бахтин. Собрание сочинений. Т. 5. М., Русские словари, 1996.</p><p><em>ФМ</em> — П. Н. Медведев. Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику. Л., Прибой, 1928.</p><p><em>ФП</em> — М. М. Бахтин. К философии поступка. — См.: Философия и социология науки и техники. М., Наука, 1986.</p><p><em>Хрон.</em> — Формы времени и хронотопа в романе. См.: М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики.</p><p><em>ЭСТ</em> — М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., Искусство, 1979.</p><p>Проблемы творчества Достоевского</p><p>Печатается, с исправлением явных опечаток, по изданию: М. М. <strong>Бахтин</strong>. Проблемы творчества Достоевского. 1929, Ленинград, «Прибой», тираж 2000. Эта книга — единственный источник текста. Рукописи, вероятно, не сохранились (в <em>АБ</em> отсутствуют). Из подготовительных материалов в <em>АБ</em> наличествуют три тетради с конспектами (рукой Елены Александровны Бахтиной, жены автора) книг и статей, использованных в книге: главным образом это статьи двух сборников «Достоевский. Статьи и материалы», под ред. А. С. Долинина, книгоизд-во «Мысль», Петербург, 1922, и Ленинград-Москва, 1924 (С. Аскольдова — две статьи, В. Комаровича — тоже две, Б. Энгельгардта, Л. Гроссмана, В. Виноградова) и сборника «Творческий путь Достоевского», под ред. Н. Л. Бродского, книгоизд-во «Сеятель», Л., 1924 (статья А. П. Скафтымова; другая законспектированная статья из этого сб. — А. Гизетти. Гордые язычницы — не была использована в книге), а также книги Л. Гроссмана «Путь Достоевского», изд. Брокгауз-Ефрон, Л., 1924, и В. Комаровича «Достоевский. Современные проблемы историко-литературного изучения», Л., «Образование», 1925, и четыре книги по-немецки, три из которых использованы или упомянуты в <em>ПТД:</em> <strong>Мах Scheler</strong>. Wesen und Formen der Sympathie (58 стр. конспекта в тетради); <strong>Otto Кaus</strong>. Dostojewski und sein Schicksal. Berlin, 1923 (4,5 стр. конспекта); <em>Hans Prager</em>. Die Weltanschauung Dostojewski (8,5 стр. конспекта; не использовано в <em>ПТД</em>); <strong>Leo Spitzer</strong>. Italienische Umgangssprache. Leipzig, 1922; 11,5 стр. конспекта). В тех же тетрадях (а также в нескольких других, несомненно, того же времени — второй половины 20-х гг., и также рукой Е. А. Бахтиной и, видимо, кроме того, Н. М. Бахтиной, сестры автора) — конспекты философско-лингвистических работ (К. Фосслера, Э.-Р. Курциуса, А. М. Пешковского, Г. Г. Шпета и др.), относящиеся, видимо, к параллельной подготовке книги <em>МФЯ</em> (вышла в январе 1929). «Описание конспектов» более подробное см. ниже.</p><p>Дату выхода одной из работ, законспектированных в той же тетради, что и статьи из сборников Долинина и Бродского: Г. <strong>Шпет</strong>. Введение в этническую психологию. М., 1927 (использована в <em>МФЯ</em>, с. 51), можно рассматривать как нижнюю границу периода, к которому относятся конспекты. Это означает, что в конце 1927 или в 1928 г. еще велась активная подготовительная работа для <em>ПТД</em>. Конспект книги Л. Шпитцера записан в тетради, в которой вслед за конспектом идут черновые заметки к статье о «Воскресении» Л. Толстого, датируемые апрелем 1929 г. (см. ниже комм. к этой ст., с. 544). Окончательный текст книги подготовлялся в 1928 г., что подтверждается материалами из архива изд-ва «Прибой» и Ленгиза (с которым слился в 1927 г. «Прибой», но с сохранением своей издательской марки, значащейся как на <em>ПТД</em>, так и на книгах П. Н. Медведева и В. Н. Волошинова 1928 и 1929 гг.); здесь, в «Отчете редиздата Ленотгиза о состоянии работ в производстве по отделу учебной литературы на 1 сентября 1928 г.», в списке договорных книг под № 30 значится: <em>М. М. Бахтин</em>. Проблемы творчества Достоевского. № договора: 335/28. Количество листов: 10. Срок представления рукописи: 1/IX. Предоставленная отсрочка: 15/Х[162]. К сожалению, сам договор в материалах архива отсутствует. Предоставление отсрочки говорит о том, что к 1.IX.1928 рукопись еще не была представлена (возможно, отсрочка была не последней); объем книги в печатном издании вырос в полтора раза (15 1/4 л.). Похоже, что автор успел приготовить рукопись перед самым своим арестом (24 декабря 1928).</p><p>* * *</p><p>Об истории написания <em>ПТД</em> мы почти ничего не знаем; но, несомненно, книга готовилась на протяжении всех 20-х гг. 18 января 1922 г. М.М.Б. писал из Витебска М. И. Кагану в Москву: «Сейчас я пишу работу о Достоевском, которую надеюсь весьма скоро закончить; работу "Субъект нравственности и субъект права" пока отложил»[163]. Последняя работа упоминается в несколько более раннем (недатированном) письме М. И. Кагану, где она характеризуется как «введение в мою нравственную философию»[164]. По-видимому, она имелась в виду в сообщении витебского журнала «Искусство» (1921, № 1, март, с. 23): «М. М. Бахтин продолжает работать над книгой, посвященной проблемам нравственной философии». В еще более раннем письме М. И. Кагану от 20 февраля 1921 М.М.Б. писал: «В последнее время я работаю почти исключительно по эстетике словесного творчества»[165]. Итак, работа над Достоевским переплеталась в те годы с созданием оригинальной нравственной философии и философской эстетики М.М.Б. О результатах этих параллельных работ в августе 1922 г. сообщалось в разделе «Театрально-литературная хроника» петроградского журнала «Жизнь искусства»: «Молодым ученым М. М. Бахтиным написана книга о Достоевском и трактат "Эстетика словесного творчества"»[166]. Таковы имеющиеся документальные данные о работе М.М.Б. над книгой о Достоевском в начале 20-х гг.; от второй половины десятилетия сведений не дошло никаких. К середине 20-х гг. относится лекция о Достоевском в составе устного курса истории русской литературы, записанного Р. М. Миркиной; сохранились известия о двух докладах о Достоевском, читанных в Ленинграде — на квартире М. В. Юдиной на Дворцовой набережной (письмо Юдиной Е. П. Казанович, октябрь 1924[167]) и на квартире А. С. Ругевич (показание М.М.Б. на допросе в Ленинградском ОГПУ 28 декабря 1928[168]; дата доклада не сообщается); очевидно, были и другие доклады на тему в 1924–1928 гг. Однако прямых свидетельств о работе над книгой о Достоевском в эти годы мы не имеем, как не имеем (кроме вышеупомянутых рабочих конспектов) и никаких рукописных или машинописных материалов, относящихся к этой работе. Если, в самом деле, «по воле провидения»[169], сохранились, хотя и не полностью, рукописи двух капитальных трудов по нравственной философии и философской эстетике (<em>ФП</em> и <em>АГ</em>), то можем ли мы сказать, что по той же воле рукописи как раннего варианта книги о Достоевском начала 20-х гг., так и самой книги <em>ПТД</em>, до нас не дошли?</p>
<p>Неизвестно, была ли в самом деле в августе 1922 <em>написана</em> книга о Достоевском, как о том сообщала «Жизнь искусства» (сведение, которое, вероятно, доставил в журнал П. Н. Медведев, могло быть преувеличено), но она, несомненно, тогда интенсивно писалась. Если считать, что в начале 20-хгг. существовал «прототекст» (термин Н. И. Николаева) будущих <em>ПТД</em>, можно, видимо, строить предположения о том, каков был его характер, в отличие от <em>ПТД[170]</em>. Конечно, эта гипотетическая реконструкция прототекста не сводилась бы к вычету из <em>ПТД</em> многочисленных материалов 20-х гг., которые стали опорными в <em>ПТД</em> (прежде всего в первой главе). В тексте <em>ПТД</em> можно различить слои, несомненно, соответствующие разным стадиям работы над книгой: терминология феноменологическая («интенция», «интенциональность») не вполне уживается здесь с социологической фразеологией, отражающей веяния конца 20-х гг. (показательно, что оба слоя терминов были устранены, хотя и по разным мотивам, о чем см. ниже, при переработке книги для второго издания в 1963). Основанием для гипотезы о прототексте могут прежде всего служить ранние философские работы М.М.Б., в контексте которых возникал первый вариант книги о Достоевском; особое значение имеют все упоминания Достоевского в <em>АГ</em>. Кроме этого внутрибахтинского контекста должны быть также рассмотрены общий контекст обсуждения проблем творчества Достоевского, сложившийся к началу 20-х гг., особенно в связи со столетним юбилеем 1921 г., а также материалы о деятельности невельской группы в 1918–1920 гг., сохранившиеся в архиве Л. В. Пумпянского. Анализ этих контекстов и материалов позволяет поставить вопрос об <em>источниках</em> концепции Достоевского у М.М.Б., книга которого несомненно имеет глубокую и во многом скрытую генеалогию.</p><p>В материалах архива Пумпянского, изученных Н. И. Николаевым, зафиксированы обсуждения проблем творчества Достоевского в Невельском кружке летом 1919 г., причем роль М.М.Б. на этих обсуждениях представляется центральной, на что указывает реплика Пумпянского, венчающая его «Краткий доклад на диспуте о Достоевском»: «А вы, дорогой М<ихаил> М<ихайлович>… проследите, анализируйте, приправьте»[171]. Вероятно, ядро работы М.М.Б. о Достоевском формировалось в этих обсуждениях. Невельские материалы говорят также об основополагающем значении для группы имени Вячеслава Иванова как составившем особый этап в эволюции символистской эстетики — переход от религиозно-философской критики с теми чертами «свободного русского мыслительства», какие получат позднее пренебрежительную оценку в <em>ФМ</em> (с. 73), к историко-философской эстетике и фундаментальным философско-филологическим синтезам. Замечание М.М.Б. в <em>ПТД</em>: «<em>Впервые</em> основную <em>структурную</em> особенность художественного мира Достоевского <em>нащупал</em> Вячеслав Иванов…»[172] (с.16) — выражает это понимание роли Иванова как зачинателя нового взгляда на Достоевского. О том же по отношению к Пушкину, с противоположением Вяч. Иванова символистически-импрессионистическим интерпретациям М. Гершензона, писал Пумпянский в заметках 1922 г.: «Никто теперь не претендует понимать Пушкина, все бросились к работе и изучению его; все же "понимания" считают себя предварительными. С В. Иванова начинается новое…» (архив Л. В. Пумпянского), отмечая особое значение статьи Вяч. Иванова о «Цыганах» (1909). Несколько текстов Пумпянского лета 1919 г. содержат реакцию на недошедший до нас доклад М.М.Б., бывший, судя по этим текстам, центральным событием в работе невельской группы[173]; судя по его отражению у Пумпянского, доклад давал рефлексию (и, вероятно, ревизию) основ теории символизма Вяч. Иванова. Интересно, что один из этих текстов Пумпянского посвящен Расину, что, вероятно, послужит стимулом к неожиданному сближению Достоевского с ним в <em>ПТД</em> (с. 47; см. ниже примеч. 33*) — факт, говорящий о связи книги с невельскими беседами 1919 г.</p><p>Следствием их могло быть несогласие с формулой романа Достоевского как романа-трагедии у Вяч. Иванова в книге Пумпянского «Достоевский и античность» (произнесенной первоначально в виде доклада в Вольфиле 2 октября 1921). Несомненно, эта идея Иванова обсуждалась на невельских собраниях. Критика ее станет ключевым моментом у М.М.Б. в <em>ПТД</em>. В то же время в книге Пумпянского подтверждается исключительная роль Вяч. Иванова как родоначальника нового взгляда на Достоевского: «С Вячеслава Иванова началась новая эпоха изучения Достоевского, но сразу же было произнесено ошибочное слово — "трагедия", "русская трагедия"…»[174] Это признание роли В. Иванова, с тем же словом — «впервые» (на фоне традиции философской критики), в середине 20-х гг. получит развернутое обоснование в обобщающем очерке В. Л. Комаровича: в работах Вяч. Иванова «впервые после больших монографий Д. С. Мережковского, А. Л. Волынского, В. Розанова, Л. Шестова — обнаружилось нечто существенно новое в формулировке и разрешении историко-литературных задач применительно к Достоевскому… В. Иванов вступает на совершенно новый, до него никем не испытанный еще путь: не от собственных догм отвлекает он "принцип миросозерцания" Достоевского, но ищет и как бы нащупывает его в предварительном анализе структурных признаков романа…»[175]</p><p>Безусловно, из прямых источников концепции <em>ПТД</em> статья Вячеслава Иванова «Достоевский и роман-трагедия» (1911) была важнейшим и первичным; хронологически она единственная из опорных материалов литературы о Достоевском в первой главе <em>ПТД</em> могла послужить опорой уже для прототекста. Можно предположить, что ее критическое усвоение было завязкой замысла работы. При этом то, что Иванов описывал как <em>«принцип миросозерцания»</em> Достоевского — «абсолютное утверждение <…> чужого бытия: "ты еси"»[176] — М.М.Б. понял как <em>«принцип формы»</em> его романа, не приняв в то же время ивановского определения «принципа формы» как романа-трагедии. Критика этого определения переросла в идею полифонического романа. Нет, однако, сомнения в том, что восприятием и переработкой этого определения воздействие статьи Иванова на <em>ПТД</em> не ограничилось; следует согласиться с исследователями, полагающими, что скрытое действие импульсов от работ Иванова в книге обширнее и значительнее прямого упоминания этого имени на ее страницах[177]. Более того: самая переработка ивановского тезиса в бахтинскую концепцию происходила с помощью категорий, введенных в эстетику Вяч. Ивановым. С. Игэта указал на статью «Две стихии в современном символизме» (1908) как на источник происхождения «полифонии» у М.М.Б. В самом деле, та же «полифония в музыке», которая послужит исходной «образной аналогией» для концепции <em>ПТД</em>, является ключевым моментом для описания смены принципов художественной деятельности в этой статье Иванова; эти принципы, отвечающие эстетике средних веков, переходному состоянию от средневековья к новому времени и, наконец, искусству, «возникшему с расцвета эпохи Возрождения», — унисон, полифония и монолог. «В полифоническом хоре каждый участник индивидуален и как бы субъективен. Но гармоническое восстановление строя созвучий в полной мере утверждает объективную целесообразность кажущегося разногласия <…> Но эпоха субъективизма заявляет себя борьбою за музыкальный монолог, и изобретение клавесина-фортепиано есть чисто идеалистическая подмена симфонического эффекта эффектом индивидуального монолога, замкнувшего в себе одном и собою одним воспроизводящего все многоголосое изобилие мировой гармонии…»[178] Автор <em>ПТД</em> унаследовал от этого построения не одни понятия полифонии и монолога, но вместе с ними и их понимание как эпохальных мировоззренческих принципов; так, принципы «монологического мира» у М.М.Б. «являются принципами всей идеологической культуры нового времени» (с. 59) и отождествляются, как и у Иванова, с принципами философского идеализма. Обоснование онтологического <em>реализма</em> Достоевского — один из центральных моментов концепции <em>ПТД</em> — очевидно связано с противоположением реалистического и идеалистического символизма в общей теории символизма Иванова (согласно материалам, исследованным Н. И. Николаевым, вышеупомянутый невельский доклад М.М.Б. летом 1919 г. содержал реинтерпретацию теории Вячеслава Иванова в терминах монументального и романтического символизма[179]).</p>
<p>Целый ряд моментов работ Вяч. Иванова откликается в концепции <em>ПТД</em>. В их числе: понятие «контрапунктического развития в музыке» в применении к романной технике Достоевского[180]; наблюдения о «почти судебном протоколизме тона» и «приемах делового отчета и осведомления» как чертах прозаического стиля Достоевского[181]. Встречаются в статьях Иванова и такие понятия, как «монологизм, присущий эпосу и лирике», в отличие от раскрытия дионисийской диады в трагедии[182] (дионисийская диада в системе мысли Иванова противопоставлена гегелевской диалектической триаде — противопоставление, которое найдет развитие в антитезе диалога и диалектики у М. М. Б.; о чуждости Достоевскому схемы гегелевского диалектического развития в <em>ПТД</em> — с. 35), как «многоголосая дионисийская стихия», в отличие от «аполлонийски очерченной и просвеченной мелодии»[183]. В терминологии <em>ПТД</em> эти понятия усвоены вне их связи с дионисийским контекстом у Иванова. Замечание в статье «Достоевский и роман-трагедия»: «Он как бы переместил планетную систему…»[184] — предваряло положение о коперниканском перевороте в <em>ПТД</em>. Вероятно, цитирование в той же статье из Жуковского-Шиллера: «Верь тому, что сердце скажет…»[185] — отзовется в том философском акценте, какой будет поставлен на этих излюбленно цитируемых в разных текстах М.М.Б. строках (см.: <em>ЭСТ</em>, 112; <em>т. 5</em>, 8).</p><p>Итак, обилие перекличек и соответствий, обзор которых может быть продолжен, говорит о силе влияния мысли Вяч. Иванова как целого (а не только отдельных мест и терминов из его работ) на теоретическую программу <em>ПТД</em>, и правы исследователи, заключающие, что «ивановское старое вино живо в бахтинских новых мехах»[186] и что Бахтин явился «переводчиком идей Вяч. Иванова на язык следующего поколения» и тем самым выполнил «миссию посредника»[187]. Но «перевод» при этом не был нейтральным актом. На невельских собраниях 1919 г. была начата выработка «языка следующего поколения», имевшая в виду подведение итога символизму (не исключая и Иванова) и выход за его пределы. <em>ПТД</em> и явились книгой-памятником, в которой высказалось <strong>постсимволистское</strong> понимание Достоевского (на фоне его понимания в символизме, прежде всего Вячеславом Ивановым). Критическая переработка идеи романа-трагедии в идею полифонического романа и стала главным событием, породившим книгу <em>ПТД</em>. Можно заметить в то же время, что два этих капитальных определения — в своей системе мысли каждое — находятся между собой в известном типологическом соответствии. Роман Достоевского Иванов рассматривал на фоне общей модели «современного романа», а этот последний, «даже у его величайших представителей», понимал как форму «среднего, демотического» искусства, отличая его от «большого, гомеровского или дантовского, искусства» прежних времен[188]. Иванов понял роман Достоевского как великое исключение на этом фоне современного романа, т. е. романа XIX века; он первый изъял роман Достоевского из этого современного ряда и, можно смело воспользоваться здесь позднейшим термином М.М.Б., поместил его в «большое время» вселенской традиции. Роман Достоевского явил для него на современном фоне <em>восстановление</em> черт большого, всенародного искусства, наиболее чистой формой которого была для Иванова классическая трагедия (и ее наиболее чистая форма — греческая трагедия) — главная «форма-соперница» романа в истории поэзии, долженствующая сменить его в качестве главного рода и «высылающая в мир первых вестников своего торжественного пришествия»[189]. Таким вестником для Иванова был Достоевский. Отсюда формула романа-трагедии. Дав, таким образом, роману Достоевского новое — составное — жанровое определение, второй части этого определения Иванов дал по преимуществу общие содержательные характеристики: трагичен у Достоевского «сам поэтический замысел», роман под его пером стал «трагедией духа»[190]. Тезис о духе как главном предмете изображения Достоевского сформулирует в позднейшем автокомментарии к своей книге и М.М.Б. (см. <em>т. 5</em>, 345), но никак не будет связывать его с идеей трагедии. Тем не менее две общих картины положения Достоевского во всемирной литературе несомненно имеют типологические соответствия между собой, и бахтинская оппозиция романа Достоевского общей модели монологического романа параллельна ивановской оппозиции романа-трагедии общей модели «демотического» романа. Вослед Иванову, у которого Достоевский «<em>вознес</em>» роман до «высот трагедии духа»[191], М.М.Б. пользуется тем же вертикальным ориентиром для характеристики новой авторской позиции Достоевского, «лежащей <em>выше</em> монологической позиции» (с. 25).</p><p>Если статья Вячеслава Иванова явилась прямым источником концепции <em>ПТД</em>, то стоящая за построениями Иванова книга Ф. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки» (1872) была источником скрытым. В проекте переработки книги 1961 г. автор сделал скрытую также, не называя имя Ницше, отсылку к ней: «"Сократический диалог", пришедший на смену трагическому диалогу, — первый шаг в истории нового романного жанра» (<em>т. 5</em>, 348–349). Этим он указал на поворотный пункт размышления Ницше о судьбе греческой трагедии как «дионисического искусства», которую победил и вытеснил рациональный дух морального любомудрия Сократа, запечатлевшийся в новой форме словесности — диалоге Платона, который стал прообразом европейского романа: «Поистине Платон дал всем последующим векам образец новой формы искусства — образец романа». Платоновский диалог был формой сохранения и развития литературной традиции — «был как бы тем челном, на котором потерпевшая крушение старая поэзия спаслась вместе со всеми своими детьми…» Но он же был формой разрыва с традицией, воплотившейся в «дионисической трагедии», как и его новый герой — Сократ как «тип <strong>теоретического человека</strong>». В Сократе в этом его качестве — как «культурном герое Нового времени»[192] — ив порожденном им жанре, предвещавшем будущий роман (мысль еще Фридриха Шлегеля: «Романы — сократовские диалоги нашего времени»[193]), Ницше увидел «одну из поворотных точек и осей так называемой всемирной истории»[194].</p><p>Книга Ницше и завершившее ее предсказание нового пробуждения «дионисического духа» и «возрождения трагедии» в современном мире, предвестия которого он видел в немецкой музыке и философии Канта и Шопенгауэра[195], была прямым источником идеи романа-трагедии у Вяч. Иванова, перенесшего проблематику на русскую культурную почву и обнаружившего «великого мистагога будущего Заратустры» в Достоевском[196]. Роман как род «демотического» искусства не стал героем эстетики Вячеслава Иванова — но роман-трагедия Достоевского стал им. Транспонировал Иванов в русскую духовную ситуацию и тему Сократа, найдя ему аналогию в лице Льва Толстого. Сопоставление Достоевского и Толстого у Иванова как бы в обращенном виде воспроизводит сопоставление Эсхила и Сократа у Ницше: «Достоевский не пошел, как Толстой, по путям Сократа на поиски за нормою добра, совпадающего с правым знанием, но, подобно великим трагикам Греции, остался верен духу Диониса»[197]. В Толстом Иванов нашел «сократический момент новейшей культуры»[198]. Но по отношению к Ницше это аналогия с обратной перспективой: именно Достоевский-Эсхил, а не Толстой-Сократ, представляет в ней для Иванова тенденцию будущего.</p><p>Ницшевская идея диалога-романа как завязки нового европейского художественного цикла должна была иметь родоначальное значение для теории романа М.М.Б. и специально — его теории полифонического романа (которая, в <em>ПТД</em>, была его первым приступом к теории романа; в <em>АГ</em>, в описании типических форм «смыслового целого» героя и литературного произведения, роман характерно отсутствует). В отличие от Вяч. Иванова, роман стал героем литературной теории М.М.Б. Сопоставляя фронтально обе теории, можно увидеть, что та же самая ницшевская «поворотная точка» была «осевым» моментом и для идеи романа-трагедии. Рубеж V–IV вв. до Р.Х. присутствует в статьях Иванова как поворот от органической эпохи, «трагического века» эллинства, к эпохе критической; вторым подобным рубежом была смена средневековья Ренессансом; в своей же современности он находит «предчувствия и предвестия» обратного поворота к «новой органической эпохе», поэтому философская и художественная картина чаемого будущего («Наша любовь к грядущему» — провозглашает Иванов[199]) парадоксально развернута у него в сторону органической архаики, предшествовавшей ницшевской осевой точке; так, он предвидит в ближайшем будущем «типы философского творчества, близкие к типам до-сократовской, до-критической поры»[200]. Свою теорию романа, прологом к которой была концепция полифонического романа в <em>ПТД</em> (и соответственно — генеалогию романа Достоевского), М.М.Б. развернул в другую сторону и развил в ином направлении от того же поворотного для истории и исходного для теории пункта, нежели исходившая из него же идея романа-трагедии Вяч. Иванова. Ту линию европейской литературы, которую Иванов оценил как «среднее, демотическое искусство», он переосмыслил как новую <em>прозаическую художественность</em>, признав ее, вопреки Иванову, <em>равнодостойной</em> эпическому и трагическому канону. Соответственно новое качество романа Достоевского (его «весть») он понял как новое <em>романное</em> качество. Так роман-трагедия по Иванову был переосмыслен как полифонический (диалогический) роман по Бахтину. В то же время концепция М.М.Б. сохранила в переводе на собственный язык признаки структуры, описанной Ивановым как роман-трагедия. Таково противостояние сторон и идейных позиций (голосов героев-идеологов), осмысленное как большой диалог романа, возвышающийся над сюжетом. Такова в особенности тема хора, существенно присутствующая вообще в эстетике М.М.Б. (см.: <em>ЭСТ</em>, 106, 143–150) и неявно определяющая голосоведение в концепции полифонического романа; но именно эта тема хора в ее отношении к категории полифонии, с одной стороны, и к творчеству Достоевского, с другой, подвергнется в <em>ПТД</em> наиболее радикальному пересмотру, который и станет неявным, но решающим основанием пересмотра ивановской формулы романа-трагедии: об этом — в следующем разделе настоящего комментария.</p>
<p>Первым опубликованным результатом невельских обсуждений Достоевского и совместной рецепции Ницше и Вячеслава Иванова был доклад Л. В. Пумпянского «Достоевский и античность», произнесенный в Вольфиле 2 октября 1921 г. и вышедший книгой в следующем году. Самая тема о Достоевском и <em>античности</em> была следствием постановки вопроса о романе-трагедии Ивановым (открыта же тема была еще в 1890-е гг. Д. С. Мережковским[201]). Тема эта не нашла отклика в <em>ПТД</em> (и даже была как бы отклонена непризнанием на последних страницах книги диалога Платона как источника диалога Достоевского), но в дальнейшем, в <em>ППД</em>, она получит богатое развитие у М.М.Б.</p><p>Работа над прототекстом, зафиксированная письмом М. И. Кагану и сообщением «Жизни искусства», совпала со столетием Достоевского в 1921 г., ознаменованным, в частности, юбилейными заседаниями в Вольфиле 2-30 октября 1921, с докладами на которых выступили такие близкие М.М.Б. люди, как Пумпянский и A. A. Мейер. М.М.Б. бывал в Вольфиле[202] и мог слышать эти доклады, во всяком случае, был о них, конечно, осведомлен. Два из них — Пумпянского и А. З. Штейнберга — имеют существенные переклички с концепцией [203], и можно их рассматривать в кругу предпосылок книги еще на стадии прототекста (отметим, что вскоре после этих докладов и появляется вышецитированное сообщение М.М.Б. о работе над Достоевским в письме М. И. Кагану от 18.1.1922).</p><p>Книга (доклад) Л. Пумпянского говорит о <em>поэзии</em> Достоевского, он последовательно именуется в книге <em>поэтом</em>. Книга начата указанием на ошибку «при обсуждении поэзии Достоевского» — «обсуждение его мыслей (а не вымыслов)»[203]. Это замечание в адрес философской критики начала века, от которой отделяется и ей противопоставляется Вячеслав Иванов: «С Вячеслава Иванова началась новая эпоха изучения Достоевского…» В литературоведении 20-х гг. поднимается заново вопрос о Достоевском как мыслителе или художнике по преимуществу — в том числе на юбилейных заседаниях Вольфилы в связи с докладами В. Б. Шкловского и Штейнберга. Ответ Пумпянского: «Между тем мысли великого поэта должны и могут быть поняты только после анализа вымыслов <…> Всякий суд над поэтом, уклоняющийся от обязанности судить его поэзию (т. е. вымыслы), может, в самом благоприятном случае, быть предварительным следствием, но не судом самим»[204]. Эта позиция станет исходным пунктом подхода к «проблемам творчества Достоевского» у М.М.Б. Исходный тезис, сформулированный впоследствии в <em>ППД</em>: «Часто почти вовсе забывали, что Достоевский прежде всего <strong>художник</strong> (правда, особого типа), а не философ и не публицист» (<em>ППД</em>, 4) — определяет и позицию автора <em>ПТД</em>. Лишь по видимости эта мысль может показаться тривиальной: в 20-е гг. это был в немалой мере <em>новый</em> подход к Достоевскому, требовавший перестройки взгляда по отношению к мошной традиции философской критики. Задачу <em>преодоления</em> этой традиции В. Комарович в середине 20-х гг. установил как первую из «современных проблем историко-литературного изучения» Достоевского; в очерке Вяч. Иванова он увидел начало формирования метода философского понимания Достоевского, <em>исходящего</em> из художественного анализа: «<strong>Философская</strong> постановка проблемы идеологии Достоевского тоже предписывается, следовательно, из его собственных художественных заданий»[205]. Ответом на эту задачу и явились <em>ПТД</em> в конце 20-х гг., как бы анонсированные постановкой вопроса в книге Пумпянского в начале десятилетия. «Обсуждение мыслей (а не вымыслов)» Достоевского и стало <em>пунктом преодоления</em> в <em>ПТД</em> — как «путь философской монологизации», «увлеченного софилософствования с героями» — «основной путь критической литературы о Достоевском», с называнием имен В. Розанова, А. Волынского, Д. Мережковского, Л. Шестова и др. (с. 15). Названные на первых страницах, эти имена более в <em>ПТД</em> не возникают: представленный ими путь отклоняется, снимается, новый же путь понимания Достоевского открывается с Вяч. Иванова; прочий опорный материал литературы о Достоевском в первой главе <em>ПТД</em> весь уже принадлежит 20-м гг. и, следовательно, лежит уже за пределами прототекста; книга Пумпянского при этом в <em>ПТД</em> не упоминается и оказывается, таким образом, скрытым источником или спутником их концепции.</p><p>Между тем предварения концепции в этой книге содержатся, о чем косвенным образом свидетельствовал сам автор <em>ПТД</em> в годы их подготовки, сославшись на книгу Пумпянского в одной из лекций, записанных P.M. Миркиной, но не о Достоевском, а о Тургеневе (лекции, по рассказу автора записи, принадлежащей к той части курса, что была прочитана еще в Витебске, т. е. ранее весны 1924 г.; см. в наст. томе комментарий к записям курса лекций по истории русской литературы): «Лев Васильевич Пумпянский в своей книге о Достоевском говорит о том, что существуют произведения, в которых автор не может овладеть своим героем: герой действует сам» и далее (с. 221). Соответствующая мысль Пумпянского развита им в книге на большом просторе европейской литературы — от Гамлета до Раскольникова: оба героя поняты как наделенные их авторами «эстетической гениальностью», способностью быть художниками, «эстетическими инициаторами» своих же судеб, следствием чего становится, однако, «эстетическое помешательство» как факт литературной структуры: «неестественное соперничество в авторстве» героя и автора, «сопротивление героя» с «чертами собственной гениальности» автору; в результате роман Достоевского представляет собой «неустойчивую эстетическую территорию, которая всегда может быть прочитана и как того хочет Достоевский, и как того хочет Раскольников…»[206] Это знакомое читателю Достоевского свойство его романа и этот риск, на который он идет как автор романа, создавая герою условия для «полноценного слова», — одна из главных тем <em>ПТД</em> (об этом же говорил М.М.Б. на устной лекции о Достоевском, прочитанной 26 августа 1970 г. в подмосковном доме для престарелых для учителей Подольского района и конспективно записанной автором настоящего комментария: «Достоевский не согласен с Раскольниковым, но слушайте: в каждом из нас есть этот голос. Послушайте Раскольникова — он говорит очень убедительно. Слушайте и решайте сами»[207]). <em>ПТД</em> и явились фундаментальным обоснованием импрессионистских по форме и концептуальных по существу культурфилософских наблюдений Пумпянского, бывших, вероятно, следствием совместных наблюдений и, возможно, воздействия ранней теории автора и героя у М.М.Б. Замечание Пумпянского: «сопротивление героя становится основной темой русской литературы, а это значит, что русская литература есть канун безлитературного состояния Европы»[208] — параллельно бахтинскому тезису в <em>АГ</em> о «кризисе авторства» как современном моменте в культуре; см. след. раздел наст. комментария.</p><p>Несмотря на критику идеи романа-трагедии, книга «Достоевский и античность» обнаруживает сильнейшую зависимость от обширных концепций Ницше и Вяч. Иванова, оригинально их синтезируя и как бы посредничая между ними и концепцией М.М.Б. Вслед за Ивановым и предвещая исторические горизонты <em>ППД</em>, Пумпянский выводит Достоевского на просторы большого времени европейской культуры, которой Достоевский совокупил «весь путь от классической трагедии до социального романа, т. е. от обреченного рода до выродившейся семьи»[209]. Спектр сопоставлений «поэзии Достоевского» с классической трагедией очень широк; в том числе тема трагического хора проходит как теневая тема Достоевского: состояние подполья характеризуется как «крайнее обособление от трагического хора»[210]; обособление как тема Достоевского — это <em>обособление от хора</em>. Следуя Иванову, Пумпянский сопоставляет Эсхила и Достоевского — суд ареопага в «Орестейе» и суд присяжных заседателей в «Братьях Карамазовых». Но у Пумпянского это сопоставление-антитеза: у Достоевского «расхождение поэта и суда необходимо; между тем как у Эсхила оно невозможно». Эсхил не возрождается в Достоевском, в нем завершается исторический путь трагического искусства, открытый Эсхилом: «от правого суда ареопага над Орестом до судебной ошибки присяжных заседателей у Достоевского лежит весь путь классицизма, как бы полный круг странствий бога Диониса»[211]. Достоевский может быть анализирован «лишь в принципах философии культуры»[212], и вывод Пумпянского из такого анализа: не роман-трагедия, а «результат катастрофы трагического сознания». Полная формула вывода: «совершившееся в поэзии Достоевского разрушение литературных форм романа лучше всего свидетельствует о том, что не эпического происхождения его роман, а что он есть результат катастрофы трагического сознания…»[213] В этом выводе можно видеть завязку идеи полифонического романа и шире — общей теории романа, принципиально негегелевской по теоретическому истоку, которую М.М.Б. в 30-е гг. неявно противопоставит теории романа-эпопеи («буржуазной» или «социалистической») Г. (Д.) Лукача того же периода. Но с классической трагедией и судьбами «трагического сознания» он роман Достоевского никак не связывает, ища ему иные корни — в диалогических жанрах поздней античности (и в библейском и евангельском диалоге — в <em>ПТД</em>). С этим связаны два отличия концепции М.М.Б. от книги Пумпянского. М.М.Б. никогда не называет Достоевского <em>поэтом</em>, и это так же принципиально, как термин <em>поэзия</em> Достоевского» у Пумпянского. Повидимому, это различие в определениях происходит от различного укоренения Достоевского в мировых традициях — трагической культуры у Пумпянского[214] и прозаической художественности у М.М.Б. И также гораздо резче дистанцируется М.М.Б. от дионисийского контекста, имплицируемого термином «роман-трагедия». В то самое время, когда Вячеслав Иванов в предисловии к своей итоговой книге на тему «эллинской религии страдающего бога» почти отождествил Ницше и Достоевского как пророков «религии Диониса», проводя борьбу Достоевского с «обособлением» и «отъединением» по линии шопенгауэровско-ницшевского «разрешения от уз индивидуации»[215], — молодой М.М.Б. писал: «К этому одержанию бытием <…> в значительной степени сводится пафос философии Ницше, доводя ее до абсурда современного дионисийства» (<em>ФП</em>, 119). «Одержанию бытием» М.М.Б. противопоставил <em>поступок</em>, а в <em>ПТД</em> — персонализм Достоевского и оформленность личности, которая «из бытия становится событием» (с. 175).</p>
<p>Значение для <em>ПТД</em> должна была также иметь отмеченность в книге Пумпянского сцен суда в трагедии и у Достоевского. Наряду с музыкальными метафорами, метафора юридическая также, хотя и более скрыто, участвует в конструкции <em>ПТД</em>. Нравственная философия раннего М.М.Б. имеет юридический аспект (ср. название недошедшей работы: «Субъект нравственности и субъект права»; также: <em>ФП</em>, 98-101), то же нужно сказать об эстетике. В статье 1926 г. «Слово в жизни и слово в поэзии» (под именем В. Н. Волошинова) изложена юридическая теория трагедии Германа Когена[216], состоящая в «попытке понять структуру трагедии как структуру судебного процесса». Эта аналогия автором статьи переносится вообще на художественное событие с самостоятельными позициями сторон — автора, героя и слушателя (зрителя, читателя), — «"протоколом" которого и является художественное произведение»[217]. У Достоевского эта общая ситуация осложнена специфическими особенностями философской структуры полифонического романа и оказывается повышенно значимой.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Комментарии
В составе 2-го тома Собрания сочинений М. М. Бахтина — его работы 1920-х гг. о русской литературе. Как мы знаем теперь, это десятилетие было временем расцвета философской мысли автора; но это выяснилось только уже из посмертных изданий, спустя полвека. До 1929 г. имя Бахтина было полностью неизвестно в печати, и книга «Проблемы творчества Достоевского» в самом конце десятилетия стала первым его опубликованным произведением (о кратком невельском газетном выступлении 1919 г. «Искусство и ответственность» знало, конечно, только несколько человек из самого близкого круга). Впоследствии, объясняя загадку книг, не только изданных, но и как бы написанных во второй половине 20-х гг. от чужого имени, автор говорил в беседах с составителем комментария в настоящем томе: «я ведь думал, что напишу еще свои книги» — и книгой о Достоевском «решил начать». И прибавляя тут же: «Я же не знал, что это начало окажется и концом» (см.: Новое литературное обозрение, № 2, 1993, с. 71–73). Книга о Достоевском вышла в свет под именем автора, когда он уже полгода как был под арестом и ждал приговора. Но, по-видимому, тогда же, уже под арестом, он получил заказ и на два предисловия к отдельным томам Полного собрания художественных произведений Л. Толстого и выполнил этот заказ. И вообще следователь говорил его жене: «Пусть Михаил Михайлович пишет, мы будем его печатать» (там же, с. 78). Две статьи о Толстом действительно были напечатаны вслед за книгой о Достоевском, зато тридцать с лишним лет потом не печатали уже совсем.
Таким образом, на протяжении большей части жизни, вплоть до 60-х гг., Бахтин-литературовед оставался автором книги и двух статей о двух величайших русских писателях; и все эти три сочинения датированы одним и тем же переломным как в судьбе автора, так и в истории страны 1929 г. Полвека спустя, уже после кончины автора, обнаружилась запись его домашних лекций по истории русской литературы. Из обширного устного творчества Бахтина тех времен, о котором известно и из рассказов автора, и из воспоминаний современников, и даже из протоколов следствия — поскольку именно эта устная деятельность и стоила ему тогда ареста и приговора, — к настоящему времени известны записи только нескольких выступлений на философско-религиозные темы в домашнем философском кружке (записи Л. В. Пумпянского) и домашних тоже лекций о русской литературе (записи Р. М. Миркиной). Присоединяясь к книге о Достоевском и статьям о Толстом, записи Миркиной дополняют состав сочинений автора о русской литературе, образовавшийся к концу 20-х гг. Хронологически и тематически было так, что именно этими сочинениями завершился для автора ранний этап его жизни и умственной деятельности в 20-е гг., и они поэтому естественно составляют 2-й том Собрания сочинений (после философской эстетики предшествующего периода того же десятилетия, определяющей основной характер 1-го тома). Надо только заметить при этом, что такая характеристика состава 2-го тома достаточно внешняя, потому что специальных работ «о русской литературе» Бахтин не писал: книга о Достоевском была философским сочинением, статьи о Толстом были в известном смысле случайным эпизодом на пути автора (см. ниже примечания к ним), лекции в записи Миркиной были устными импровизациями. Тем не менее — сложился такой состав текстов в завершение самой свободной и творческой эпохи работы автора.
«Проблемы творчества Достоевского» — книга 1929 г. — впоследствии была надолго заслонена второй редакцией книги 1963 г., и ее особый исторический и философский характер почти не привлекал внимания исследователей. Ни первая, ни вторая редакция книги никогда до недавнего времени не комментировались; первые опыты комментирования ПТД предприняты в самое последнее время переводчицей книги на итальянский язык Маргеритой Де Микиель (подстрочные примечания по-итальянски к отдельным местам и терминам; об итальянском переводе ПТД см. на с. 506) и Н. К. Бонецкой (М. М. Бахтин. Тетралогия. М., 1998, с. 497–516). Но история создания этих эпохальных для нашего века произведений еще не была исследована; попытка такого исследования предпринимается в настоящем томе впервые. Никакие рукописные материалы к книге 1929 г. до нас не дошли, кроме ряда конспектов работ других авторов, использованных в книге. Описание этих конспектов (выполненных рукой жены автора книги) дается как приложение к материалам тома, а два из них как особенно существенные для реконструкции европейского философско-филологического контекста мысли автора — выписки из двух немецких сочинений (М. Шелера и Л. Шпитцера) — воспроизводятся, как они выполнены, в оригинале (по-немецки) полностью, в сопровождении переводов, сделанных специально для настоящего тома Б. Пулом и В. Л. Махлиным.
Приложение большого объема (приложение — поскольку это лишь запись устного слова автора) составляет в томе обширный корпус записей P.M. Миркиной. При известной педагогически-упрощенной установке этих домашних лекций для витебских школьников, а потом для двух ленинградских студенток, они содержат множество живых и ярких взглядов на нашу литературу и ее писателей, взглядов и замечаний, интересных и ценных именно своей живой неоформленностью в научный текст; и большие философские темы Бахтина в этих нестрогих лекциях отражаются. Материал этих записей неравноценен, и они печатаются не в полном объеме (см. комментарий к ним ниже), отобранные фрагменты из опущенных частей курса воспроизводятся в особом разделе.
Тексты (печатные) двух статей о Толстом сопровождаются публикацией сохранившихся в архиве автора черновых материалов к ним (полной публикацией записей к статье о драматургии Толстого и выборочной — в составе комментариев — к статье о «Воскресении»).
Некоторые технические примечания. Авторский знак выделения отдельных слов и фрагментов текста всюду — разрядка [в fb2 файле — bold]; это относится как, конечно, в первую очередь к самим текстам Бахтина, так и к цитируемым в комментариях текстам других авторов. Также и разрядки в цитатах, которые приводит Бахтин, принадлежат цитируемым им авторам. Разрядки Бахтина в цитируемых им текстах оговариваются. Все курсивы, в том числе и в приводимых цитатах, принадлежат комментаторам. Отсылки комментаторов к текстам Бахтина, печатающимся в настоящем томе, а также к другим местам комментариев, даются с указанием лишь страницы тома в скобках после цитаты: (с. 000). Ссылки на материалы архива М. М. Бахтина сопровождаются знаком: (АБ). Книга о Достоевском и статьи о Толстом содержат немалое количество авторских примечаний к отдельным местам под цифрами внизу страницы, как и в печатном тексте этих работ; в отличие от них, примечания комментаторов вводятся в их текст под цифрами со значком: 1* — и печатаются в порядке сплошной нумерации в комментариях. [в fb2 файле — в отделе comments, книжная нумерация сохранена]
Тексты записей Р. М. Миркиной подготовлены для публикации в настоящем томе Л. С. Мелиховой. Она же в сотрудничестве с Л. В. Дерюгиной подготовила черновые записи к статьям о Толстом. Комментарии к «Проблемам творчества Достоевского» и статьям о Толстом составил С. Г. Бочаров, к записям курса лекций о русской литературе — Л. С. Мелихова (в комментариях к записям лекций использованы опубликованные ранее примечания к отдельным лекциям о поэтах-символистах С. С. Аверинцева, С. Г. Бочарова и Лены Силард). Теоретический аппарат, сопровождающий переводы немецких конспектов из М. Шелера и Л. Шпитцера, составлен переводчиками — В. Л. Махлиным и Б. Пулом.
Техническую работу по подготовке книги (компьютерный набор и изготовление макета книги) проделали Л. Е. Козырева и Е. А. Гришина.
Комментаторы благодарят за разнообразную помощь — С. М. Александрова, С. И. Гиндина, Н. К. Гея, Л. А. Гоготишвили, Л. В. Дерюгину, Е. В. Иванову, Н. И. Николаева (С.-Петербург), М. Г. Петрову, Эркки Пеуранена (Ювяскюля, Финляндия), И. Л. Попову, Галина Тиханова (Оксфорд), Т. В. Тихменеву (Ювяскюля), Д. В. Устинова (С.-Петербург), М. О. Чудакову.
Принятые в комментарии сокращения:
М.М.Б. — Михаил Михайлович Бахтин.
Р.М.М. — Рахиль Моисеевна Миркина.
АБ — Архив М. М. Бахтина.
AГ — Автор и герой в эстетической деятельности. — См.: М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества.
Беседы — Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М., Прогресс, 1996.
ВЛЭ — М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики. М., Художественная литература, 1975.
ДКХ — Диалог. Карнавал. Хронотоп. Журнал научных разысканий о биографии, теоретическом наследии и эпохе М. М. Бахтина. Витебск, 1992–1996.
Достоевский — Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в 30томах. Л., Наука, 1972–1990.
ЗМ — Записи P.M. Миркиной.
ЛКС — М. М. Бахтин. Литературно-критические статьи. М., Художественная литература, 1986.
МФЯ — В. Н. Волошинов. Марксизм и философия языка. Основные проблемы социологического метода в науке о языке. Изд. 2-е. Л., Прибой, 1930.
ППД — М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. Издание второе, переработанное и дополненное. М., Советский писатель, 1963.
ПСМФ — Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве. — См.: М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики.
ПТД — М. М. Бахтин. Проблемы творчества Достоевского. Л., Прибой, 1929.
СВР — Слово в романе. — См.: М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики.
Т. 5 — М. М. Бахтин. Собрание сочинений. Т. 5. М., Русские словари, 1996.
ФМ — П. Н. Медведев. Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику. Л., Прибой, 1928.
ФП — М. М. Бахтин. К философии поступка. — См.: Философия и социология науки и техники. М., Наука, 1986.
Хрон. — Формы времени и хронотопа в романе. См.: М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики.
ЭСТ — М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., Искусство, 1979.
Проблемы творчества Достоевского
Печатается, с исправлением явных опечаток, по изданию: М. М. Бахтин. Проблемы творчества Достоевского. 1929, Ленинград, «Прибой», тираж 2000. Эта книга — единственный источник текста. Рукописи, вероятно, не сохранились (в АБ отсутствуют). Из подготовительных материалов в АБ наличествуют три тетради с конспектами (рукой Елены Александровны Бахтиной, жены автора) книг и статей, использованных в книге: главным образом это статьи двух сборников «Достоевский. Статьи и материалы», под ред. А. С. Долинина, книгоизд-во «Мысль», Петербург, 1922, и Ленинград-Москва, 1924 (С. Аскольдова — две статьи, В. Комаровича — тоже две, Б. Энгельгардта, Л. Гроссмана, В. Виноградова) и сборника «Творческий путь Достоевского», под ред. Н. Л. Бродского, книгоизд-во «Сеятель», Л., 1924 (статья А. П. Скафтымова; другая законспектированная статья из этого сб. — А. Гизетти. Гордые язычницы — не была использована в книге), а также книги Л. Гроссмана «Путь Достоевского», изд. Брокгауз-Ефрон, Л., 1924, и В. Комаровича «Достоевский. Современные проблемы историко-литературного изучения», Л., «Образование», 1925, и четыре книги по-немецки, три из которых использованы или упомянуты в ПТД: Мах Scheler. Wesen und Formen der Sympathie (58 стр. конспекта в тетради); Otto Кaus. Dostojewski und sein Schicksal. Berlin, 1923 (4,5 стр. конспекта); Hans Prager. Die Weltanschauung Dostojewski (8,5 стр. конспекта; не использовано в ПТД); Leo Spitzer. Italienische Umgangssprache. Leipzig, 1922; 11,5 стр. конспекта). В тех же тетрадях (а также в нескольких других, несомненно, того же времени — второй половины 20-х гг., и также рукой Е. А. Бахтиной и, видимо, кроме того, Н. М. Бахтиной, сестры автора) — конспекты философско-лингвистических работ (К. Фосслера, Э.-Р. Курциуса, А. М. Пешковского, Г. Г. Шпета и др.), относящиеся, видимо, к параллельной подготовке книги МФЯ (вышла в январе 1929). «Описание конспектов» более подробное см. ниже.
Дату выхода одной из работ, законспектированных в той же тетради, что и статьи из сборников Долинина и Бродского: Г. Шпет. Введение в этническую психологию. М., 1927 (использована в МФЯ, с. 51), можно рассматривать как нижнюю границу периода, к которому относятся конспекты. Это означает, что в конце 1927 или в 1928 г. еще велась активная подготовительная работа для ПТД. Конспект книги Л. Шпитцера записан в тетради, в которой вслед за конспектом идут черновые заметки к статье о «Воскресении» Л. Толстого, датируемые апрелем 1929 г. (см. ниже комм. к этой ст., с. 544). Окончательный текст книги подготовлялся в 1928 г., что подтверждается материалами из архива изд-ва «Прибой» и Ленгиза (с которым слился в 1927 г. «Прибой», но с сохранением своей издательской марки, значащейся как на ПТД, так и на книгах П. Н. Медведева и В. Н. Волошинова 1928 и 1929 гг.); здесь, в «Отчете редиздата Ленотгиза о состоянии работ в производстве по отделу учебной литературы на 1 сентября 1928 г.», в списке договорных книг под № 30 значится: М. М. Бахтин. Проблемы творчества Достоевского. № договора: 335/28. Количество листов: 10. Срок представления рукописи: 1/IX. Предоставленная отсрочка: 15/Х[162]. К сожалению, сам договор в материалах архива отсутствует. Предоставление отсрочки говорит о том, что к 1.IX.1928 рукопись еще не была представлена (возможно, отсрочка была не последней); объем книги в печатном издании вырос в полтора раза (15 1/4 л.). Похоже, что автор успел приготовить рукопись перед самым своим арестом (24 декабря 1928).
* * *
Об истории написания ПТД мы почти ничего не знаем; но, несомненно, книга готовилась на протяжении всех 20-х гг. 18 января 1922 г. М.М.Б. писал из Витебска М. И. Кагану в Москву: «Сейчас я пишу работу о Достоевском, которую надеюсь весьма скоро закончить; работу "Субъект нравственности и субъект права" пока отложил»[163]. Последняя работа упоминается в несколько более раннем (недатированном) письме М. И. Кагану, где она характеризуется как «введение в мою нравственную философию»[164]. По-видимому, она имелась в виду в сообщении витебского журнала «Искусство» (1921, № 1, март, с. 23): «М. М. Бахтин продолжает работать над книгой, посвященной проблемам нравственной философии». В еще более раннем письме М. И. Кагану от 20 февраля 1921 М.М.Б. писал: «В последнее время я работаю почти исключительно по эстетике словесного творчества»[165]. Итак, работа над Достоевским переплеталась в те годы с созданием оригинальной нравственной философии и философской эстетики М.М.Б. О результатах этих параллельных работ в августе 1922 г. сообщалось в разделе «Театрально-литературная хроника» петроградского журнала «Жизнь искусства»: «Молодым ученым М. М. Бахтиным написана книга о Достоевском и трактат "Эстетика словесного творчества"»[166]. Таковы имеющиеся документальные данные о работе М.М.Б. над книгой о Достоевском в начале 20-х гг.; от второй половины десятилетия сведений не дошло никаких. К середине 20-х гг. относится лекция о Достоевском в составе устного курса истории русской литературы, записанного Р. М. Миркиной; сохранились известия о двух докладах о Достоевском, читанных в Ленинграде — на квартире М. В. Юдиной на Дворцовой набережной (письмо Юдиной Е. П. Казанович, октябрь 1924[167]) и на квартире А. С. Ругевич (показание М.М.Б. на допросе в Ленинградском ОГПУ 28 декабря 1928[168]; дата доклада не сообщается); очевидно, были и другие доклады на тему в 1924–1928 гг. Однако прямых свидетельств о работе над книгой о Достоевском в эти годы мы не имеем, как не имеем (кроме вышеупомянутых рабочих конспектов) и никаких рукописных или машинописных материалов, относящихся к этой работе. Если, в самом деле, «по воле провидения»[169], сохранились, хотя и не полностью, рукописи двух капитальных трудов по нравственной философии и философской эстетике (ФП и АГ), то можем ли мы сказать, что по той же воле рукописи как раннего варианта книги о Достоевском начала 20-х гг., так и самой книги ПТД, до нас не дошли?
Неизвестно, была ли в самом деле в августе 1922 написана книга о Достоевском, как о том сообщала «Жизнь искусства» (сведение, которое, вероятно, доставил в журнал П. Н. Медведев, могло быть преувеличено), но она, несомненно, тогда интенсивно писалась. Если считать, что в начале 20-хгг. существовал «прототекст» (термин Н. И. Николаева) будущих ПТД, можно, видимо, строить предположения о том, каков был его характер, в отличие от ПТД[170]. Конечно, эта гипотетическая реконструкция прототекста не сводилась бы к вычету из ПТД многочисленных материалов 20-х гг., которые стали опорными в ПТД (прежде всего в первой главе). В тексте ПТД можно различить слои, несомненно, соответствующие разным стадиям работы над книгой: терминология феноменологическая («интенция», «интенциональность») не вполне уживается здесь с социологической фразеологией, отражающей веяния конца 20-х гг. (показательно, что оба слоя терминов были устранены, хотя и по разным мотивам, о чем см. ниже, при переработке книги для второго издания в 1963). Основанием для гипотезы о прототексте могут прежде всего служить ранние философские работы М.М.Б., в контексте которых возникал первый вариант книги о Достоевском; особое значение имеют все упоминания Достоевского в АГ. Кроме этого внутрибахтинского контекста должны быть также рассмотрены общий контекст обсуждения проблем творчества Достоевского, сложившийся к началу 20-х гг., особенно в связи со столетним юбилеем 1921 г., а также материалы о деятельности невельской группы в 1918–1920 гг., сохранившиеся в архиве Л. В. Пумпянского. Анализ этих контекстов и материалов позволяет поставить вопрос об источниках концепции Достоевского у М.М.Б., книга которого несомненно имеет глубокую и во многом скрытую генеалогию.
В материалах архива Пумпянского, изученных Н. И. Николаевым, зафиксированы обсуждения проблем творчества Достоевского в Невельском кружке летом 1919 г., причем роль М.М.Б. на этих обсуждениях представляется центральной, на что указывает реплика Пумпянского, венчающая его «Краткий доклад на диспуте о Достоевском»: «А вы, дорогой М<ихаил> М<ихайлович>… проследите, анализируйте, приправьте»[171]. Вероятно, ядро работы М.М.Б. о Достоевском формировалось в этих обсуждениях. Невельские материалы говорят также об основополагающем значении для группы имени Вячеслава Иванова как составившем особый этап в эволюции символистской эстетики — переход от религиозно-философской критики с теми чертами «свободного русского мыслительства», какие получат позднее пренебрежительную оценку в ФМ (с. 73), к историко-философской эстетике и фундаментальным философско-филологическим синтезам. Замечание М.М.Б. в ПТД: «Впервые основную структурную особенность художественного мира Достоевского нащупал Вячеслав Иванов…»[172] (с.16) — выражает это понимание роли Иванова как зачинателя нового взгляда на Достоевского. О том же по отношению к Пушкину, с противоположением Вяч. Иванова символистически-импрессионистическим интерпретациям М. Гершензона, писал Пумпянский в заметках 1922 г.: «Никто теперь не претендует понимать Пушкина, все бросились к работе и изучению его; все же "понимания" считают себя предварительными. С В. Иванова начинается новое…» (архив Л. В. Пумпянского), отмечая особое значение статьи Вяч. Иванова о «Цыганах» (1909). Несколько текстов Пумпянского лета 1919 г. содержат реакцию на недошедший до нас доклад М.М.Б., бывший, судя по этим текстам, центральным событием в работе невельской группы[173]; судя по его отражению у Пумпянского, доклад давал рефлексию (и, вероятно, ревизию) основ теории символизма Вяч. Иванова. Интересно, что один из этих текстов Пумпянского посвящен Расину, что, вероятно, послужит стимулом к неожиданному сближению Достоевского с ним в ПТД (с. 47; см. ниже примеч. 33*) — факт, говорящий о связи книги с невельскими беседами 1919 г.
Следствием их могло быть несогласие с формулой романа Достоевского как романа-трагедии у Вяч. Иванова в книге Пумпянского «Достоевский и античность» (произнесенной первоначально в виде доклада в Вольфиле 2 октября 1921). Несомненно, эта идея Иванова обсуждалась на невельских собраниях. Критика ее станет ключевым моментом у М.М.Б. в ПТД. В то же время в книге Пумпянского подтверждается исключительная роль Вяч. Иванова как родоначальника нового взгляда на Достоевского: «С Вячеслава Иванова началась новая эпоха изучения Достоевского, но сразу же было произнесено ошибочное слово — "трагедия", "русская трагедия"…»[174] Это признание роли В. Иванова, с тем же словом — «впервые» (на фоне традиции философской критики), в середине 20-х гг. получит развернутое обоснование в обобщающем очерке В. Л. Комаровича: в работах Вяч. Иванова «впервые после больших монографий Д. С. Мережковского, А. Л. Волынского, В. Розанова, Л. Шестова — обнаружилось нечто существенно новое в формулировке и разрешении историко-литературных задач применительно к Достоевскому… В. Иванов вступает на совершенно новый, до него никем не испытанный еще путь: не от собственных догм отвлекает он "принцип миросозерцания" Достоевского, но ищет и как бы нащупывает его в предварительном анализе структурных признаков романа…»[175]
Безусловно, из прямых источников концепции ПТД статья Вячеслава Иванова «Достоевский и роман-трагедия» (1911) была важнейшим и первичным; хронологически она единственная из опорных материалов литературы о Достоевском в первой главе ПТД могла послужить опорой уже для прототекста. Можно предположить, что ее критическое усвоение было завязкой замысла работы. При этом то, что Иванов описывал как «принцип миросозерцания» Достоевского — «абсолютное утверждение <…> чужого бытия: "ты еси"»[176] — М.М.Б. понял как «принцип формы» его романа, не приняв в то же время ивановского определения «принципа формы» как романа-трагедии. Критика этого определения переросла в идею полифонического романа. Нет, однако, сомнения в том, что восприятием и переработкой этого определения воздействие статьи Иванова на ПТД не ограничилось; следует согласиться с исследователями, полагающими, что скрытое действие импульсов от работ Иванова в книге обширнее и значительнее прямого упоминания этого имени на ее страницах[177]. Более того: самая переработка ивановского тезиса в бахтинскую концепцию происходила с помощью категорий, введенных в эстетику Вяч. Ивановым. С. Игэта указал на статью «Две стихии в современном символизме» (1908) как на источник происхождения «полифонии» у М.М.Б. В самом деле, та же «полифония в музыке», которая послужит исходной «образной аналогией» для концепции ПТД, является ключевым моментом для описания смены принципов художественной деятельности в этой статье Иванова; эти принципы, отвечающие эстетике средних веков, переходному состоянию от средневековья к новому времени и, наконец, искусству, «возникшему с расцвета эпохи Возрождения», — унисон, полифония и монолог. «В полифоническом хоре каждый участник индивидуален и как бы субъективен. Но гармоническое восстановление строя созвучий в полной мере утверждает объективную целесообразность кажущегося разногласия <…> Но эпоха субъективизма заявляет себя борьбою за музыкальный монолог, и изобретение клавесина-фортепиано есть чисто идеалистическая подмена симфонического эффекта эффектом индивидуального монолога, замкнувшего в себе одном и собою одним воспроизводящего все многоголосое изобилие мировой гармонии…»[178] Автор ПТД унаследовал от этого построения не одни понятия полифонии и монолога, но вместе с ними и их понимание как эпохальных мировоззренческих принципов; так, принципы «монологического мира» у М.М.Б. «являются принципами всей идеологической культуры нового времени» (с. 59) и отождествляются, как и у Иванова, с принципами философского идеализма. Обоснование онтологического реализма Достоевского — один из центральных моментов концепции ПТД — очевидно связано с противоположением реалистического и идеалистического символизма в общей теории символизма Иванова (согласно материалам, исследованным Н. И. Николаевым, вышеупомянутый невельский доклад М.М.Б. летом 1919 г. содержал реинтерпретацию теории Вячеслава Иванова в терминах монументального и романтического символизма[179]).
Целый ряд моментов работ Вяч. Иванова откликается в концепции ПТД. В их числе: понятие «контрапунктического развития в музыке» в применении к романной технике Достоевского[180]; наблюдения о «почти судебном протоколизме тона» и «приемах делового отчета и осведомления» как чертах прозаического стиля Достоевского[181]. Встречаются в статьях Иванова и такие понятия, как «монологизм, присущий эпосу и лирике», в отличие от раскрытия дионисийской диады в трагедии[182] (дионисийская диада в системе мысли Иванова противопоставлена гегелевской диалектической триаде — противопоставление, которое найдет развитие в антитезе диалога и диалектики у М. М. Б.; о чуждости Достоевскому схемы гегелевского диалектического развития в ПТД — с. 35), как «многоголосая дионисийская стихия», в отличие от «аполлонийски очерченной и просвеченной мелодии»[183]. В терминологии ПТД эти понятия усвоены вне их связи с дионисийским контекстом у Иванова. Замечание в статье «Достоевский и роман-трагедия»: «Он как бы переместил планетную систему…»[184] — предваряло положение о коперниканском перевороте в ПТД. Вероятно, цитирование в той же статье из Жуковского-Шиллера: «Верь тому, что сердце скажет…»[185] — отзовется в том философском акценте, какой будет поставлен на этих излюбленно цитируемых в разных текстах М.М.Б. строках (см.: ЭСТ, 112; т. 5, 8).
Итак, обилие перекличек и соответствий, обзор которых может быть продолжен, говорит о силе влияния мысли Вяч. Иванова как целого (а не только отдельных мест и терминов из его работ) на теоретическую программу ПТД, и правы исследователи, заключающие, что «ивановское старое вино живо в бахтинских новых мехах»[186] и что Бахтин явился «переводчиком идей Вяч. Иванова на язык следующего поколения» и тем самым выполнил «миссию посредника»[187]. Но «перевод» при этом не был нейтральным актом. На невельских собраниях 1919 г. была начата выработка «языка следующего поколения», имевшая в виду подведение итога символизму (не исключая и Иванова) и выход за его пределы. ПТД и явились книгой-памятником, в которой высказалось постсимволистское понимание Достоевского (на фоне его понимания в символизме, прежде всего Вячеславом Ивановым). Критическая переработка идеи романа-трагедии в идею полифонического романа и стала главным событием, породившим книгу ПТД. Можно заметить в то же время, что два этих капитальных определения — в своей системе мысли каждое — находятся между собой в известном типологическом соответствии. Роман Достоевского Иванов рассматривал на фоне общей модели «современного романа», а этот последний, «даже у его величайших представителей», понимал как форму «среднего, демотического» искусства, отличая его от «большого, гомеровского или дантовского, искусства» прежних времен[188]. Иванов понял роман Достоевского как великое исключение на этом фоне современного романа, т. е. романа XIX века; он первый изъял роман Достоевского из этого современного ряда и, можно смело воспользоваться здесь позднейшим термином М.М.Б., поместил его в «большое время» вселенской традиции. Роман Достоевского явил для него на современном фоне восстановление черт большого, всенародного искусства, наиболее чистой формой которого была для Иванова классическая трагедия (и ее наиболее чистая форма — греческая трагедия) — главная «форма-соперница» романа в истории поэзии, долженствующая сменить его в качестве главного рода и «высылающая в мир первых вестников своего торжественного пришествия»[189]. Таким вестником для Иванова был Достоевский. Отсюда формула романа-трагедии. Дав, таким образом, роману Достоевского новое — составное — жанровое определение, второй части этого определения Иванов дал по преимуществу общие содержательные характеристики: трагичен у Достоевского «сам поэтический замысел», роман под его пером стал «трагедией духа»[190]. Тезис о духе как главном предмете изображения Достоевского сформулирует в позднейшем автокомментарии к своей книге и М.М.Б. (см. т. 5, 345), но никак не будет связывать его с идеей трагедии. Тем не менее две общих картины положения Достоевского во всемирной литературе несомненно имеют типологические соответствия между собой, и бахтинская оппозиция романа Достоевского общей модели монологического романа параллельна ивановской оппозиции романа-трагедии общей модели «демотического» романа. Вослед Иванову, у которого Достоевский «вознес» роман до «высот трагедии духа»[191], М.М.Б. пользуется тем же вертикальным ориентиром для характеристики новой авторской позиции Достоевского, «лежащей выше монологической позиции» (с. 25).
Если статья Вячеслава Иванова явилась прямым источником концепции ПТД, то стоящая за построениями Иванова книга Ф. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки» (1872) была источником скрытым. В проекте переработки книги 1961 г. автор сделал скрытую также, не называя имя Ницше, отсылку к ней: «"Сократический диалог", пришедший на смену трагическому диалогу, — первый шаг в истории нового романного жанра» (т. 5, 348–349). Этим он указал на поворотный пункт размышления Ницше о судьбе греческой трагедии как «дионисического искусства», которую победил и вытеснил рациональный дух морального любомудрия Сократа, запечатлевшийся в новой форме словесности — диалоге Платона, который стал прообразом европейского романа: «Поистине Платон дал всем последующим векам образец новой формы искусства — образец романа». Платоновский диалог был формой сохранения и развития литературной традиции — «был как бы тем челном, на котором потерпевшая крушение старая поэзия спаслась вместе со всеми своими детьми…» Но он же был формой разрыва с традицией, воплотившейся в «дионисической трагедии», как и его новый герой — Сократ как «тип теоретического человека». В Сократе в этом его качестве — как «культурном герое Нового времени»[192] — ив порожденном им жанре, предвещавшем будущий роман (мысль еще Фридриха Шлегеля: «Романы — сократовские диалоги нашего времени»[193]), Ницше увидел «одну из поворотных точек и осей так называемой всемирной истории»[194].
Книга Ницше и завершившее ее предсказание нового пробуждения «дионисического духа» и «возрождения трагедии» в современном мире, предвестия которого он видел в немецкой музыке и философии Канта и Шопенгауэра[195], была прямым источником идеи романа-трагедии у Вяч. Иванова, перенесшего проблематику на русскую культурную почву и обнаружившего «великого мистагога будущего Заратустры» в Достоевском[196]. Роман как род «демотического» искусства не стал героем эстетики Вячеслава Иванова — но роман-трагедия Достоевского стал им. Транспонировал Иванов в русскую духовную ситуацию и тему Сократа, найдя ему аналогию в лице Льва Толстого. Сопоставление Достоевского и Толстого у Иванова как бы в обращенном виде воспроизводит сопоставление Эсхила и Сократа у Ницше: «Достоевский не пошел, как Толстой, по путям Сократа на поиски за нормою добра, совпадающего с правым знанием, но, подобно великим трагикам Греции, остался верен духу Диониса»[197]. В Толстом Иванов нашел «сократический момент новейшей культуры»[198]. Но по отношению к Ницше это аналогия с обратной перспективой: именно Достоевский-Эсхил, а не Толстой-Сократ, представляет в ней для Иванова тенденцию будущего.
Ницшевская идея диалога-романа как завязки нового европейского художественного цикла должна была иметь родоначальное значение для теории романа М.М.Б. и специально — его теории полифонического романа (которая, в ПТД, была его первым приступом к теории романа; в АГ, в описании типических форм «смыслового целого» героя и литературного произведения, роман характерно отсутствует). В отличие от Вяч. Иванова, роман стал героем литературной теории М.М.Б. Сопоставляя фронтально обе теории, можно увидеть, что та же самая ницшевская «поворотная точка» была «осевым» моментом и для идеи романа-трагедии. Рубеж V–IV вв. до Р.Х. присутствует в статьях Иванова как поворот от органической эпохи, «трагического века» эллинства, к эпохе критической; вторым подобным рубежом была смена средневековья Ренессансом; в своей же современности он находит «предчувствия и предвестия» обратного поворота к «новой органической эпохе», поэтому философская и художественная картина чаемого будущего («Наша любовь к грядущему» — провозглашает Иванов[199]) парадоксально развернута у него в сторону органической архаики, предшествовавшей ницшевской осевой точке; так, он предвидит в ближайшем будущем «типы философского творчества, близкие к типам до-сократовской, до-критической поры»[200]. Свою теорию романа, прологом к которой была концепция полифонического романа в ПТД (и соответственно — генеалогию романа Достоевского), М.М.Б. развернул в другую сторону и развил в ином направлении от того же поворотного для истории и исходного для теории пункта, нежели исходившая из него же идея романа-трагедии Вяч. Иванова. Ту линию европейской литературы, которую Иванов оценил как «среднее, демотическое искусство», он переосмыслил как новую прозаическую художественность, признав ее, вопреки Иванову, равнодостойной эпическому и трагическому канону. Соответственно новое качество романа Достоевского (его «весть») он понял как новое романное качество. Так роман-трагедия по Иванову был переосмыслен как полифонический (диалогический) роман по Бахтину. В то же время концепция М.М.Б. сохранила в переводе на собственный язык признаки структуры, описанной Ивановым как роман-трагедия. Таково противостояние сторон и идейных позиций (голосов героев-идеологов), осмысленное как большой диалог романа, возвышающийся над сюжетом. Такова в особенности тема хора, существенно присутствующая вообще в эстетике М.М.Б. (см.: ЭСТ, 106, 143–150) и неявно определяющая голосоведение в концепции полифонического романа; но именно эта тема хора в ее отношении к категории полифонии, с одной стороны, и к творчеству Достоевского, с другой, подвергнется в ПТД наиболее радикальному пересмотру, который и станет неявным, но решающим основанием пересмотра ивановской формулы романа-трагедии: об этом — в следующем разделе настоящего комментария.
Первым опубликованным результатом невельских обсуждений Достоевского и совместной рецепции Ницше и Вячеслава Иванова был доклад Л. В. Пумпянского «Достоевский и античность», произнесенный в Вольфиле 2 октября 1921 г. и вышедший книгой в следующем году. Самая тема о Достоевском и античности была следствием постановки вопроса о романе-трагедии Ивановым (открыта же тема была еще в 1890-е гг. Д. С. Мережковским[201]). Тема эта не нашла отклика в ПТД (и даже была как бы отклонена непризнанием на последних страницах книги диалога Платона как источника диалога Достоевского), но в дальнейшем, в ППД, она получит богатое развитие у М.М.Б.
Работа над прототекстом, зафиксированная письмом М. И. Кагану и сообщением «Жизни искусства», совпала со столетием Достоевского в 1921 г., ознаменованным, в частности, юбилейными заседаниями в Вольфиле 2-30 октября 1921, с докладами на которых выступили такие близкие М.М.Б. люди, как Пумпянский и A. A. Мейер. М.М.Б. бывал в Вольфиле[202] и мог слышать эти доклады, во всяком случае, был о них, конечно, осведомлен. Два из них — Пумпянского и А. З. Штейнберга — имеют существенные переклички с концепцией [203], и можно их рассматривать в кругу предпосылок книги еще на стадии прототекста (отметим, что вскоре после этих докладов и появляется вышецитированное сообщение М.М.Б. о работе над Достоевским в письме М. И. Кагану от 18.1.1922).
Книга (доклад) Л. Пумпянского говорит о поэзии Достоевского, он последовательно именуется в книге поэтом. Книга начата указанием на ошибку «при обсуждении поэзии Достоевского» — «обсуждение его мыслей (а не вымыслов)»[203]. Это замечание в адрес философской критики начала века, от которой отделяется и ей противопоставляется Вячеслав Иванов: «С Вячеслава Иванова началась новая эпоха изучения Достоевского…» В литературоведении 20-х гг. поднимается заново вопрос о Достоевском как мыслителе или художнике по преимуществу — в том числе на юбилейных заседаниях Вольфилы в связи с докладами В. Б. Шкловского и Штейнберга. Ответ Пумпянского: «Между тем мысли великого поэта должны и могут быть поняты только после анализа вымыслов <…> Всякий суд над поэтом, уклоняющийся от обязанности судить его поэзию (т. е. вымыслы), может, в самом благоприятном случае, быть предварительным следствием, но не судом самим»[204]. Эта позиция станет исходным пунктом подхода к «проблемам творчества Достоевского» у М.М.Б. Исходный тезис, сформулированный впоследствии в ППД: «Часто почти вовсе забывали, что Достоевский прежде всего художник (правда, особого типа), а не философ и не публицист» (ППД, 4) — определяет и позицию автора ПТД. Лишь по видимости эта мысль может показаться тривиальной: в 20-е гг. это был в немалой мере новый подход к Достоевскому, требовавший перестройки взгляда по отношению к мошной традиции философской критики. Задачу преодоления этой традиции В. Комарович в середине 20-х гг. установил как первую из «современных проблем историко-литературного изучения» Достоевского; в очерке Вяч. Иванова он увидел начало формирования метода философского понимания Достоевского, исходящего из художественного анализа: «Философская постановка проблемы идеологии Достоевского тоже предписывается, следовательно, из его собственных художественных заданий»[205]. Ответом на эту задачу и явились ПТД в конце 20-х гг., как бы анонсированные постановкой вопроса в книге Пумпянского в начале десятилетия. «Обсуждение мыслей (а не вымыслов)» Достоевского и стало пунктом преодоления в ПТД — как «путь философской монологизации», «увлеченного софилософствования с героями» — «основной путь критической литературы о Достоевском», с называнием имен В. Розанова, А. Волынского, Д. Мережковского, Л. Шестова и др. (с. 15). Названные на первых страницах, эти имена более в ПТД не возникают: представленный ими путь отклоняется, снимается, новый же путь понимания Достоевского открывается с Вяч. Иванова; прочий опорный материал литературы о Достоевском в первой главе ПТД весь уже принадлежит 20-м гг. и, следовательно, лежит уже за пределами прототекста; книга Пумпянского при этом в ПТД не упоминается и оказывается, таким образом, скрытым источником или спутником их концепции.
Между тем предварения концепции в этой книге содержатся, о чем косвенным образом свидетельствовал сам автор ПТД в годы их подготовки, сославшись на книгу Пумпянского в одной из лекций, записанных P.M. Миркиной, но не о Достоевском, а о Тургеневе (лекции, по рассказу автора записи, принадлежащей к той части курса, что была прочитана еще в Витебске, т. е. ранее весны 1924 г.; см. в наст. томе комментарий к записям курса лекций по истории русской литературы): «Лев Васильевич Пумпянский в своей книге о Достоевском говорит о том, что существуют произведения, в которых автор не может овладеть своим героем: герой действует сам» и далее (с. 221). Соответствующая мысль Пумпянского развита им в книге на большом просторе европейской литературы — от Гамлета до Раскольникова: оба героя поняты как наделенные их авторами «эстетической гениальностью», способностью быть художниками, «эстетическими инициаторами» своих же судеб, следствием чего становится, однако, «эстетическое помешательство» как факт литературной структуры: «неестественное соперничество в авторстве» героя и автора, «сопротивление героя» с «чертами собственной гениальности» автору; в результате роман Достоевского представляет собой «неустойчивую эстетическую территорию, которая всегда может быть прочитана и как того хочет Достоевский, и как того хочет Раскольников…»[206] Это знакомое читателю Достоевского свойство его романа и этот риск, на который он идет как автор романа, создавая герою условия для «полноценного слова», — одна из главных тем ПТД (об этом же говорил М.М.Б. на устной лекции о Достоевском, прочитанной 26 августа 1970 г. в подмосковном доме для престарелых для учителей Подольского района и конспективно записанной автором настоящего комментария: «Достоевский не согласен с Раскольниковым, но слушайте: в каждом из нас есть этот голос. Послушайте Раскольникова — он говорит очень убедительно. Слушайте и решайте сами»[207]). ПТД и явились фундаментальным обоснованием импрессионистских по форме и концептуальных по существу культурфилософских наблюдений Пумпянского, бывших, вероятно, следствием совместных наблюдений и, возможно, воздействия ранней теории автора и героя у М.М.Б. Замечание Пумпянского: «сопротивление героя становится основной темой русской литературы, а это значит, что русская литература есть канун безлитературного состояния Европы»[208] — параллельно бахтинскому тезису в АГ о «кризисе авторства» как современном моменте в культуре; см. след. раздел наст. комментария.
Несмотря на критику идеи романа-трагедии, книга «Достоевский и античность» обнаруживает сильнейшую зависимость от обширных концепций Ницше и Вяч. Иванова, оригинально их синтезируя и как бы посредничая между ними и концепцией М.М.Б. Вслед за Ивановым и предвещая исторические горизонты ППД, Пумпянский выводит Достоевского на просторы большого времени европейской культуры, которой Достоевский совокупил «весь путь от классической трагедии до социального романа, т. е. от обреченного рода до выродившейся семьи»[209]. Спектр сопоставлений «поэзии Достоевского» с классической трагедией очень широк; в том числе тема трагического хора проходит как теневая тема Достоевского: состояние подполья характеризуется как «крайнее обособление от трагического хора»[210]; обособление как тема Достоевского — это обособление от хора. Следуя Иванову, Пумпянский сопоставляет Эсхила и Достоевского — суд ареопага в «Орестейе» и суд присяжных заседателей в «Братьях Карамазовых». Но у Пумпянского это сопоставление-антитеза: у Достоевского «расхождение поэта и суда необходимо; между тем как у Эсхила оно невозможно». Эсхил не возрождается в Достоевском, в нем завершается исторический путь трагического искусства, открытый Эсхилом: «от правого суда ареопага над Орестом до судебной ошибки присяжных заседателей у Достоевского лежит весь путь классицизма, как бы полный круг странствий бога Диониса»[211]. Достоевский может быть анализирован «лишь в принципах философии культуры»[212], и вывод Пумпянского из такого анализа: не роман-трагедия, а «результат катастрофы трагического сознания». Полная формула вывода: «совершившееся в поэзии Достоевского разрушение литературных форм романа лучше всего свидетельствует о том, что не эпического происхождения его роман, а что он есть результат катастрофы трагического сознания…»[213] В этом выводе можно видеть завязку идеи полифонического романа и шире — общей теории романа, принципиально негегелевской по теоретическому истоку, которую М.М.Б. в 30-е гг. неявно противопоставит теории романа-эпопеи («буржуазной» или «социалистической») Г. (Д.) Лукача того же периода. Но с классической трагедией и судьбами «трагического сознания» он роман Достоевского никак не связывает, ища ему иные корни — в диалогических жанрах поздней античности (и в библейском и евангельском диалоге — в ПТД). С этим связаны два отличия концепции М.М.Б. от книги Пумпянского. М.М.Б. никогда не называет Достоевского поэтом, и это так же принципиально, как термин поэзия Достоевского» у Пумпянского. Повидимому, это различие в определениях происходит от различного укоренения Достоевского в мировых традициях — трагической культуры у Пумпянского[214] и прозаической художественности у М.М.Б. И также гораздо резче дистанцируется М.М.Б. от дионисийского контекста, имплицируемого термином «роман-трагедия». В то самое время, когда Вячеслав Иванов в предисловии к своей итоговой книге на тему «эллинской религии страдающего бога» почти отождествил Ницше и Достоевского как пророков «религии Диониса», проводя борьбу Достоевского с «обособлением» и «отъединением» по линии шопенгауэровско-ницшевского «разрешения от уз индивидуации»[215], — молодой М.М.Б. писал: «К этому одержанию бытием <…> в значительной степени сводится пафос философии Ницше, доводя ее до абсурда современного дионисийства» (ФП, 119). «Одержанию бытием» М.М.Б. противопоставил поступок, а в ПТД — персонализм Достоевского и оформленность личности, которая «из бытия становится событием» (с. 175).
Значение для ПТД должна была также иметь отмеченность в книге Пумпянского сцен суда в трагедии и у Достоевского. Наряду с музыкальными метафорами, метафора юридическая также, хотя и более скрыто, участвует в конструкции ПТД. Нравственная философия раннего М.М.Б. имеет юридический аспект (ср. название недошедшей работы: «Субъект нравственности и субъект права»; также: ФП, 98-101), то же нужно сказать об эстетике. В статье 1926 г. «Слово в жизни и слово в поэзии» (под именем В. Н. Волошинова) изложена юридическая теория трагедии Германа Когена[216], состоящая в «попытке понять структуру трагедии как структуру судебного процесса». Эта аналогия автором статьи переносится вообще на художественное событие с самостоятельными позициями сторон — автора, героя и слушателя (зрителя, читателя), — «"протоколом" которого и является художественное произведение»[217]. У Достоевского эта общая ситуация осложнена специфическими особенностями философской структуры полифонического романа и оказывается повышенно значимой. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">90</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>17*. Использование словечка В. Шкловского говорит о том, что в поле зрения автора при подготовке статей была, вероятно, и книга Шкловского «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир"», М., 1928.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 90
17*. Использование словечка В. Шкловского говорит о том, что в поле зрения автора при подготовке статей была, вероятно, и книга Шкловского «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир"», М., 1928.
17*. Использование словечка В. Шкловского говорит о том, что в поле зрения автора при подготовке статей была, вероятно, и книга Шкловского «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого "Война и мир"», М., 1928. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">92</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>19*. Под впечатлением чтения А. А. Стаховичем пьес Островского в Ясной Поляне в ноябре 1886 г., особенно наиболее любимой Толстым пьесы «Не так живи, как хочется». «Л. Н-ч, хорошо знавший и ценивший Островского, был особенно поражен его силой в чтении Стаховича, и ему пришло на мысль воспользоваться драматической формой для создания новых художественных образов, уже готовых принять реальную форму» (П. И. Бирюков. Биография Льва Николаевича Толстого. Т. 3, М., 1923, с. 54). «Вашим чтением вы расшевелили меня; после вас я написал драму» — сказал ему уже через три недели при следующем свидании Толстой (см. примечания В. Срезневского в том самом XI т. Полного собрания художественных произведений Толстого, которое открывается предисловием М.М.Б., с. 463, а также комментарий Н. К. Гудзия в т. 26 Юбилейного Полного собрания сочинений, М., 1936, с. 708).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 92
19*. Под впечатлением чтения А. А. Стаховичем пьес Островского в Ясной Поляне в ноябре 1886 г., особенно наиболее любимой Толстым пьесы «Не так живи, как хочется». «Л. Н-ч, хорошо знавший и ценивший Островского, был особенно поражен его силой в чтении Стаховича, и ему пришло на мысль воспользоваться драматической формой для создания новых художественных образов, уже готовых принять реальную форму» (П. И. Бирюков. Биография Льва Николаевича Толстого. Т. 3, М., 1923, с. 54). «Вашим чтением вы расшевелили меня; после вас я написал драму» — сказал ему уже через три недели при следующем свидании Толстой (см. примечания В. Срезневского в том самом XI т. Полного собрания художественных произведений Толстого, которое открывается предисловием М.М.Б., с. 463, а также комментарий Н. К. Гудзия в т. 26 Юбилейного Полного собрания сочинений, М., 1936, с. 708). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава вторая Монологическое слово героя и слово рассказа в повестях Достоевского</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глава вторая</p>
<p>Монологическое слово героя и слово рассказа в повестях Достоевского</p>
<p>Достоевский начал с <strong>преломляющего слова</strong>, — с эпистолярной формы. По поводу «Бедных людей» он пишет брату: «Во всем они (публика и критика, <em>М. Б.</em>) привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым, а в нем слова лишнего нет»[69].</p><p>Говорят Макар Девушкин и Варенька Доброселова, автор только размещает их слова: его интенции преломлены в словах героя и героини. Эпистолярная форма есть разновидность Icherz?hlung. Слово здесь — двуголосое, в большинстве случаев однонаправленное. Таким оно является, как композиционное замещение авторского слова, которого здесь нет. Мы увидим, что авторские интенции очень тонко и осторожно преломляются в словах героев-рассказчиков, хотя все произведение наполнено явными и скрытыми пародиями, явной и скрытой полемикой (авторской).</p><p>Но здесь нам важна пока речь Макара Девушкина лишь как монологическое высказывание героя, а не как речь рассказчика в Icherz?hlung, функцию которой она здесь выполняет (ибо других носителей слова, кроме героя, здесь нет). Ведь слово всякого рассказчика, которым пользуется автор для осуществления своего художественного замысла, само принадлежит к какому-нибудь определенному типу, помимо того типа, который определяется его функцией рассказывания. Каков же тип монологического высказывания Девушкина?</p>
<p>Эпистолярная форма сама по себе еще не предрешает тип слова. Эта форма в общем допускает широкие словесные возможности; но наиболее благоприятной эпистолярная форма является для слова последней разновидности третьего типа, т. е. для отраженного чужого слова. Письму свойственно острое ощущение собеседника, адресата, к которому оно обращено. Письмо, как и реплика диалога, обращено к определенному человеку, учитывает его возможные реакции, его возможный ответ. Этот учет отсутствующего собеседника может быть более или менее интенсивен. У Достоевского он носит чрезвычайно напряженный характер. В своем первом произведении Достоевский вырабатывает столь характерный для всего его творчества речевой стиль, определяемый напряженным предвосхищением чужого слова. Значение этого стиля в его последующем творчестве громадно: важнейшие исповедальные самовысказывания героев проникнуты напряженнейшим отношением к предвосхищаемому чужому слову о них, чужой реакции на их слово о себе. Не только тон и стиль, но и внутренняя смысловая структура этих высказываний определяются предвосхищением чужого слова: от Голядкинских обидчивых оговорок и лазеек до этических и метафизических лазеек Ивана Карамазова. В «Бедных людях» начинает вырабатываться приниженная разновидность этого стиля — корчащееся слово с робкой и стыдящейся оглядкой и с приглушенным вызовом.</p><p>Эта оглядка проявляется прежде всего в характерном для этого стиля торможении речи и в перебивании ее оговорками.</p><p>«Я живу в кухне, или гораздо правильнее будет сказать вот как: тут подле кухни есть одна комната (а у нас, нужно вам заметить, кухня чистая, светлая, очень хорошая), комнатка небольшая, уголок такой скромный… то есть или еще лучше сказать, кухня большая в три окна, так у меня вдоль поперечной стены перегородка, так что и выходит как бы еще комната, нумер сверхштатный; все просторное, удобное, и окно есть, и все — одним словом, все удобное. Ну, вот это мой уголочек. Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был, что вот, дескать, кухня! — то есть я, пожалуй и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего; я себе ото всех особняком, помаленьку живу, в тихомолочку живу. Поставил я у себя кровать, стол, комод, стульев парочку, образ повесил. Правда, есть квартиры и лучше, — может быть, есть и гораздо лучшие, да удобство-то главное, ведь это я все для удобства, и вы не думайте, что для другого чего-нибудь»[70].</p><p>Почти после каждого слова Девушкин оглядывается на своего отсутствующего собеседника, боится, чтобы не подумали, что он жалуется, старается заранее разрушить то впечатление, которое произведет его сообщение о том, что он живет в кухне, не хочет огорчить своей собеседницы и т. п. Повторение слов вызывается стремлением усилить их акцент или придать им новый оттенок в виду возможной реакции собеседника.</p><p>В приведенном отрывке отраженным словом является возможное слово адресата — Вареньки Доброселовой. В большинстве же случаев речь Макара Девушкина о себе самом определяется отраженным словом другого «чужого человека». Вот как он определяет этого чужого человека. «Ну, а что вы в чужих-то людях будете делать?» — спрашивает он Вареньку Доброселову. «Ведь вы, верно, еще не знаете, что такое чужой человек… Нет, вы меня извольте-ка порасспросить, так я вам скажу, что такое чужой человек. Знаю я его, маточка, хорошо знаю, случалось хлеб его есть. Зол он, Варинька, зол, уж так зол, что сердечка твоего не достанет, так он его истерзает укором, попреком, да взглядом дурным»[71].</p><p>Бедный человек, но человек «с амбицией», каким является Макар Девушкин, по замыслу Достоевского, постоянно чувствует на себе «дурной взгляд» чужого человека, взгляд или попрекающий или — что, может быть, еще хуже для него — насмешливый. (Для героев более гордого типа самый дурной чужой взгляд — сострадательный). Под этим-то чужим взглядом и корчится речь Девушкина. Он, как и герой из подполья, вечно прислушивается к чужим словам о нем. «Он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то Божий иначе смотрит, и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову, — дескать, не про него ли там что говорят»[72].</p><p>Эта оглядка на социально-чужое слово определяет не только стиль и тон речи Макара Девушкина, но и самую манеру мыслить и переживать, видеть и понимать себя и окружающий мирок. Между поверхностнейшими элементами речевой манеры, формой выражения себя и между последними основами мировоззрения в художественном мире Достоевского всегда глубокая органическая связь. В каждом своем проявлении человек дан весь. Самая же установка человека по отношению к чужому слову и чужому сознанию является в сущности основною темою всех произведений Достоевского. Отношение героя к себе самому неразрывно связано с отношением его к другому и с отношением другого к нему. Сознание себя самого все время ощущает себя на фоне сознания о нем другого, «я для себя» — на фоне «я для другого». Поэтому слово о себе героя строится под непрерывным воздействием чужого слова о нем.</p><p>Эта тема в различных произведениях развивается в различных формах, с различным содержательным наполнением, на различном духовном уровне. В «Бедных людях» самосознание бедного человека раскрывается на фоне социально-чужого сознания о нем. Самоутверждение звучит как непрерывная скрытая полемика или скрытый диалог на тему о себе самом с другим, чужим человеком. В первых произведениях Достоевского это имеет еще довольно простое и непосредственное выражение: здесь этот диалог еще не вошел внутрь, так сказать, в самые атомы мышления и переживания. Мир героев еще мал, и они еще не идеологи. И самая социальная приниженность делает эту внутреннюю оглядку и полемику прямой и отчетливой без тех сложнейших внутренних лазеек, разрастающихся в целые идеологические построения, какие появляются в позднейшем творчестве Достоевского. Но глубокая диалогич-ность и полемичность самосознания и самоутверждения уже здесь раскрывается с полною ясностью.</p><p>«Отнеслись намедни в частном разговоре Евстафий Иванович, что наиважнейшая добродетель гражданская — деньгу уметь зашибить. Говорили они шуточкой (я знаю, что шуточкой), нравоучение же то, что не нужно быть никому в тягость собою, — а я никому не в тягость! У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже черствый; но он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну, что же делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю. Ну что ж тут в самом деле такого, что переписываю! Что, грех переписывать, что ли? "Он, дескать, переписывает!" Да что же тут бесчестного такого? <…> Ну, так я и сознаю теперь, что я нужен, что я необходим, и что нечего вздором человека с толку сбивать. Ну, пожалуй, пусть крыса, коли сходство нашли! Да крыса-то эта нужна, да крыса-то пользу приносит, да за крысу-то эту держатся, да крысе-то этой награждение выходит, — вот она крыса какая! — Впрочем, довольно об этой материи, родная моя; я ведь и не о том хотел говорить, да так погорячился немного. Все-таки приятно от времени до времени себе справедливость воздать»[73].</p>
<p>В еще более резкой полемике раскрывается самосознание Макара Девушкина, когда он узнает себя в гоголевской «Шинели»; он воспринимает ее, как чужое слово о себе самом, и старается это слово полемически разрушить, как не адэкватное ему.</p><p>Но присмотримся теперь внимательнее к самому построению этого «слова с оглядкой».</p><p>Уже в первом приведенном нами отрывке, где Девушкин оглядывается на Вареньку Доброселову, сообщая ей о своей новой комнате, мы замечаем своеобразные перебои речи, определяющие ее синтаксическое и акцентное построение. В речь как бы вклинивается чужая реплика, которая фактически, правда, отсутствует, но действие которой производит резкое акцентное и синтаксическое перестроение речи. Чужой реплики нет, но на речи лежит ее тень, ее след, и эта тень, этот след реальны. Но иногда чужая реплика, помимо своего воздействия на акцентную и синтаксическую структуру, оставляет в речи Макара Девушкина одно или два своих слова, иногда целое предложение: «Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был; что вот, дескать, <strong>кухня</strong>! — то есть я пожалуй, и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего»…[74] и т. д. Слово «кухня» врывается в речь Девушкина из чужой возможной речи, которую он предвосхищает. Это слово дано с чужим акцентом, который Девушкин полемически несколько утрирует. Акцента этого он не принимает, хотя и не может не признать его силы, и старается обойти его путем всяческих оговорок, частичных уступок и смягчений, искажающих построение его речи. От этого внедрившегося чужого слова как бы разбегаются круги на ровной поверхности речи, бороздя ее. Кроме этого очевидно чужого слова с очевидно чужим акцентом, большинство слов в приведенном отрывке берется говорящим как бы сразу с двух точек зрения: как он их сам понимает и хочет, чтобы их понимали, и как их может понять другой. Здесь чужой акцент только намечается, но он уже порождает оговорку или заминку в речи.</p><p>Внедрение слов и особенно акцентов из чужой реплики в речь Макара Девушкина в последнем приведенном нами отрывке еще более очевидно и резко. Слово с полемически утрированным чужим акцентом здесь даже прямо заключено в кавычки: «Он, дескать, переписывает!» В предшествующих трех строках слово «переписываю» повторяется три раза. В каждом из этих трех случаев возможный чужой акцент в слове «переписываю» наличен, но подавляется собственным акцентом Девушкина; однако он все усиливается, пока, наконец, не прорывается и не принимает форму прямой чужой речи. Здесь, таким образом, как бы дана градация постепенного усиления чужого акцента:</p>
<img class="custom-img" loading="lazy" src="https://storage.yandexcloud.net/wr4img/270360_10_i_002.jpg"/>
<p>Мы отмечаем знаком ударения чужой акцент и его постепенное усиление, пока, наконец, он не овладевает полностью словом, уже заключенным в кавычки. Однако в этом последнем, очевидно чужом, слове имеется и интенция самого Девушкина, которая, как мы сказали, полемически утрирует этот чужой акцент. По мере усиления чужого акцента усиливается и противоборствующий ему акцент Девушкина.</p><p>Мы можем описательно определить все эти разобранные нами явления так: в самосознание героя проникло чужое сознание о нем, в самовысказывание героя брошено чужое слово о нем; чужое сознание и чужое слово вызывают специфические явления, определяющие тематическое развитие самосознания, его изломы, лазейки, протесты, с одной стороны, и речь героя с ее акцентными перебоями, синтаксическими изломами, повторениями, оговорками и растянутостью, с другой стороны.</p><p>Мы дадим еще такое образное определение и объяснение тем же явлениям: представим себе, что две реплики напряженнейшего диалога, слово и противослово, вместо того чтобы следовать друг за другом и произноситься двумя разными устами, налегли друг на друга и слились в <strong>одно</strong> высказывание в <strong>одних</strong> устах. Эти реплики шли в противоположных направлениях, сталкивались между собой; поэтому их наложение друг на друга и слияние в одно высказывание приводит к напряженнейшему перебою. Столкновение целых реплик — единых в себе и одно акцентных — превращается теперь в новом, получившемся в результате их слияния, высказывании в резкий перебой противоречивых голосов в каждой детали, в каждом атоме этого высказывания. Диалогическое столкновение ушло внутрь, в тончайшие структурные элементы речи (и соответственно — элементы сознания).</p><p>Приведенный нами отрывок можно было бы развернуть, примерно, в такой грубый диалог Макара Девушкина с «чужим человеком»:</p><p><strong>Чужой человек</strong>. Надо уметь деньгу зашибить. Не нужно быть никому в тягость. А ты другим в тягость.</p><p><strong>Макар Девушкин</strong>. Я никому не в тягость. У меня кусок хлеба есть свой.</p><p><strong>Чужой человек</strong>. Да какой кусок хлеба?! Сегодня он есть, а завтра его и нет. Да небось и черствый кусок!</p><p><strong>Макар Девушкин</strong>. Правда, у меня простой кусок хлеба, подчас даже черствый, но он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый.</p><p><strong>Чужой человек</strong>. Да какими трудами-то! Ведь переписываешь только. Ни на что другое ты не способен.</p><p><strong>Макар Девушкин</strong>. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю, что переписываю; да все-таки я этим горжусь!</p><p><strong>Чужой человек</strong>. Есть чем гордиться! Переписыванием-то! Ведь это позорно!</p><p><strong>Макар Девушкин</strong>. Ну что ж тут в самом деле такого, что переписываю… и т. д.</p><p>Как бы в результате наложения и слияния реплик этого диалога в одном голосе и получилось приведенное нами самовысказывание Девушкина.</p><p>Конечно, этот воображаемый диалог весьма примитивен, как содержательно примитивно еще и сознание Девушкина. Ведь в конце концов это Акакий Акакиевич, освещенный самосознанием, обретший речь и «вырабатывающий слог». Но зато формальная структура самосознания и самовысказывания вследствие этой своей примитивности и грубости чрезвычайно отчетлива и ясна. Поэтому мы и останавливаемся на ней так подробно. Все существенные самовысказывания позднейших героев Достоевского могут быть также развернуты в диалог, ибо все они как бы возникли из двух слившихся реплик, но перебой голосов в них уходит так глубоко, в такие тончайшие элементы мысли и слова, что развернуть их в наглядный и грубый диалог, как мы это сделали сейчас с самовысказыванием Девушкина, конечно, совершенно невозможно.</p><p>Разобранные нами явления, производимые чужим словом в сознании и в речи героя, в «Бедных людях» даны в соответствующем стилистическом облачении речи мелкого петербургского чиновника. Разобранные нами структурные особенности «слова с оглядкой», скрыто-полемического и внутренне диалогического слова преломляются здесь в строго и искусно выдержанной социально-типической речевой манере Девушкина. Поэтому все эти языковые явления — оговорки, повторения, уменьшительные слова, разнообразие частиц и междометий — в той форме, в какой они даны здесь, невозможны в устах других героев Достоевского, принадлежащих к иному социальному миру. Те же явления появляются в другом социально-типическом и индивидуально-характерологическом речевом обличьи. Но сущность их остается той же: скрещение и пересечение в каждом элементе сознания и слова двух сознаний, двух точек зрения, двух оценок, так сказать, внутриатомный перебой голосов.</p>
<p>В той же социально-типической речевой среде, но с иной индивидуально-характерологической манерой построено слово Голядкина. В «Двойнике» разобранная нами особенность сознания и речи достигает крайне резкого и отчетливого выражения, как ни в одном из произведений Достоевского. Заложенные уже в Макаре Девушкине тенденции здесь с исключительною смелостью и последовательностью развиваются до своих смысловых пределов на том же идеологически нарочито примитивном, простом и грубом материале.</p><p>Приведем речевой и смысловой строй Голядкинского слова в пародийной стилизации самого Достоевского, данной им в письме к брату во время работы над «Двойником». Как во всякой пародийной стилизации, здесь отчетливо и грубо проступают основные особенности и тенденции Голядкинского слова.</p><p>«<strong>Яков Петрович Голядкин</strong> выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперед итти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все. Что ему! Подлец, страшный подлец! Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру. Он уж теперь объяснился с его превосходительством, и пожалуй (отчего же нет) готов подать в отставку»[75].</p><p>Как мы увидим, в том же пародирующем героя стиле ведется и рассказ в самой повести. Но к рассказу мы обратимся после.</p><p>Влияние чужого слова на речь Голядкина совершенно очевидно. Мы сразу чувствуем, что речь эта, как и речь Девушкина, довлеет не себе и не своему предмету. Однако взаимоотношение Голядкина с чужим словом и с чужим сознанием несколько иное, чем у Девушкина. Отсюда и явления, порождаемые в стиле Голядкина чужим словом, иного рода.</p><p>Речь Голядкина стремится прежде всего симулировать свою полную независимость от чужого слова: «он сам по себе, он ничего». Это симулирование независимости и равнодушия так же приводят его к непрестанным повторениям, оговоркам, растянутости, но здесь они повернуты не во вне, не к другому, а к себе самому: он себя убеждает, себя ободряет и успокаивает и разыгрывает по отношению к себе самому другого человека. Успокоительные диалоги Голядкина с самим собою — распространеннейшее явление в этой повести. Рядом с симуляцией равнодушия идет, однако, другая линия отношений к чужому слову — желание спрятаться от него, не обращать на себя внимания, зарыться в толпу, стать незаметным: «он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все». Но в этом он убеждает уж не себя, а другого. Наконец, третья линия отношения к чужому слову — уступка, подчинение ему, покорное усвоение его себе, как если бы он и сам так думал, сам искренне соглашался бы с этим: «что он, пожалуй, готов, что если уж на то пошло, то он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет».</p><p>Таковы три генеральных линии ориентации Голядкина, они осложняются еще побочными, хотя и довольно важными. Но каждая из этих трех линий уже сама по себе порождает очень сложные явления в Голядкинском сознании и в Голядкинском слове.</p><p>Остановимся прежде всего на симуляции независимости и спокойствия.</p><p>Диалогами героя с самим собой, как мы сказали, полны страницы «Двойника». Можно сказать, что вся внутренняя жизнь Голядкина развивается диалогически. Приведем два примера такого диалога.</p><p>«"Так ли, впрочем, будет все это", продолжал наш герой, выходя из кареты у подъезда одного пятиэтажного дома на Литейной, возле которого приказал остановить свой экипаж: "так ли будет все это? Прилично ли будет? Кстати ли будет? Впрочем, ведь что же", продолжал он, подымаясь на лестницу, переводя дух и сдерживая биение сердца, имевшего у него привычку биться на всех чужих лестницах: "что же? ведь я про свое и предосудительного здесь ничего не имеется… Скрываться было бы глупо. Я вот таким-то образом и сделаю вид, что я ничего, а что так, мимоездом… Он и увидит, что так тому и следует быть"»[76].</p><p>Второй пример внутреннего диалога гораздо сложнее и острее. Голядкин ведет его уже после появления двойника, т. е. уже после того, как второй голос объективировался для него в его собственном кругозоре.</p><p>«Так-то выражался восторг господина Голядкина, а между тем что-то все еще щекотало у него в голове, тоска не тоска, а порой так сердце насасывало, что господин Голядкин не знал, чем утешить себя. "Впрочем, подождем-ка мы дня, и тогда будем радоваться. А впрочем, ведь что же такое? Ну, рассудим, посмотрим. Ну, давай рассуждать, молодой друг мой, ну, давай рассуждать. Ну, такой же как и ты человек, во-первых, совершенно такой же. Ну, да что ж тут такого? Коли такой человек, так мне и плакать? Мне-то что? Я в стороне; свищу себе, да и только! На то пошел, да и только! Пусть его служит! Ну, чудо и странность, там, говорят, что сиамские близнецы… Ну, да зачем их, сиамских-то? Положим, они близнецы, но ведь и великие люди подчас чудаками смотрели. Даже из истории известно, что знаменитый Суворов пел петухом… Ну, да он там это все из политики; и великие полководцы… да, впрочем, что ж полководцы? А вот я сам по себе, да и только, и знать никого не хочу, и в невинности моей врага презираю. Не интригант, и этим горжусь. Чист, прямодушен, опрятен, приятен, незлобив"»[77].</p><p>Прежде всего возникает вопрос о самой функции диалога с самим собой в душевной жизни Голядкина. На этот вопрос вкратце можно ответить так: <strong>диалог позволяет заместить своим собственным голосом голос другого человека</strong>.</p><p>Эта замещающая функция второго голоса Голядкина чувствуется во всем. Не поняв этого, нельзя понять его внутренних диалогов. Голядкин обращается к себе, как к другому — «мой молодой друг», хвалит себя как может хвалить только другой, ласкает себя с нежной фамильярностью: «голубчик мой, Яков Петрович, Голядка ты этакой, — фамилия твоя такова!», успокаивает и ободряет себя авторитетным тоном старшего и уверенного человека. Но этот второй голос Голядкина, уверенный и спокойно-самодовольный, никак не может слиться с его первым голосом — неуверенным и робким; диалог никак не может превратиться в цельный и уверенный монолог одного Голядкина. Более того, этот второй голос настолько не сливается с первым и чувствует себя настолько угрожающе самостоятельным, что в нем сплошь да рядом вместо успокоительных и ободряющих тонов начинают слышаться тона дразнящие, издевательские, предательские. С поразительным тактом и искусством Достоевский заставляет второй голос Голядкина почти нечувствительно и незаметно для читателя переходить из его внутреннего диалога в самый рассказ: он начинает звучать уже как чужой голос рассказчика. Но о рассказе несколько позже.</p>
<p>Второй голос Голядкина должен заместить для него недостающее признание его другим человеком. Голядкин хочет обойтись без этого признания, обойтись, так сказать, с самим собою. Но это «с самим собою» неизбежно принимает форму «мы с тобою, друг Голядкин», т. е. принимает форму диалогическую. На самом деле Голядкин живет только в другом, живет своим отражением в другом: «прилично ли будет», «кстати ли будет?» И решается этот вопрос всегда с возможной, предполагаемой точки зрения другого: Голядкин <strong>сделает вид</strong>, «что он ничего, что он так мимоездом», и другой увидит, «что так тому и следует быть». В реакции другого, в слове другого, в ответе другого все дело. Уверенность второго голоса Голядкина никак не может овладеть им до конца и действительно заменить ему реального другого. В слове другого — главное для него. «Хотя господин Голядкин проговорил все это (о своей независимости, <em>М. Б.</em>) до-нельзя отчетливо, ясно, с уверенностью, взвешивая слова и рассчитывая на вернейший эффект, но между тем, с беспокойством, с большим беспокойством, с крайним беспокойством смотрел теперь на Крестьяна Ивановича. Теперь он обратился весь в зрение, и робко, с досадным, тоскливым нетерпением ожидал ответа Крестьяна Ивановича»[78].</p><p>Во втором приведенном нами отрывке внутреннего диалога замещающие функции второго голоса совершенно ясны. Но кроме того здесь появляется уже и третий голос, просто чужой, перебивающий второй, только замещающий другого, голос. Поэтому здесь наличны явления, совершенно аналогичные разобранным нами в речи Девушкина: чужие, получужие слова и соответствующие акцентные перебои: «Ну, чудо и странность, там, говорят, что сиамские близнецы… Ну, да зачем их, сиамских-то? Положим, они близнецы, но ведь и великие люди подчас чудаками смотрели. Даже из истории известно, что знаменитый Суворов пел петухом… Ну, да он там это все из политики; и великие полководцы… да, впрочем, что ж полководцы?»[79] Здесь повсюду, особенно там, где поставлены многоточия, как бы вклиниваются предвосхищаемые чужие реплики. И это место можно было бы развернуть в форме диалога. Но здесь он сложней. В то время как в речи Девушкина полемизировал с «чужим человеком» один цельный голос, здесь — два голоса: один уверенный, слишком уверенный, другой слишком робкий, во всем уступающий, полностью капитулирующий[80].</p><p>Второй, замещающий другого, голос Голядкина, его первый, прячущийся от чужого слова («я как все», «я ничего»), голос, а затем и сдающийся этому чужому слову («я что же, если так, я готов») и, наконец, вечно звенящий в нем чужой голос находятся в таких сложных взаимоотношениях друг с другом, что дают достаточный материал для целой интриги и позволяют построить всю повесть на них одних. Реальное событие, именно неудачное сватовство к Кларе Олсуфьевне и все привходящие обстоятельства в повести собственно не изображаются: они служат лишь толчком для приведения в движение внутренних голосов, они лишь актуализуют и обостряют тот внутренний конфликт, который является подлинным предметом изображения в повести. Все действующие лица, кроме Голядкина и его двойника, не принимают никакого реального участия в интриге, которая всецело развертывается в пределах самосознания Голядкина, они подают лишь сырой материал, как бы подбрасывают топливо, необходимое для напряженной работы этого самосознания. Внешняя, намеренно неясная интрига (все главное произошло до начала повести) служиг также твердым, едва прощупывающимся каркасом для внутренней интриги Голядкина. Рассказывает же повесть о том, как Голядкин хотел обойтись без чужого сознания, без признанности другим, хотел обойти другого и утвердить себя сам, и что из этого вышло. «Двойника» Достоевский мыслил как «исповедь»[81] (не в личном смысле, конечно), т. е. как изображение такого события, которое совершается в пределах самосознания. «Двойник» — <strong>первая драматизованная исповедь</strong> в творчестве Достоевского.</p><p>В основе интриги лежит, таким образом, попытка Голядкина, в виду полного непризнания его личности другими, заменить себе самому другого. Голядкин разыгрывает независимого человека; сознание Голядкина разыгрывает уверенность и самодостаточность. Новое, острое столкновение с другим во время званого вечера, когда Голядкина публично выводят, обостряет раздвоение. Второй голос Голядкина перенапрягает себя в отчаяннейшей симуляции самодостаточности, чтобы спасти лицо Голядкина. Слиться с Голядкиным его второй голос не может, наоборот, — все больше и больше звучат в нем предательские тона издевки. Он провоцирует и дразнит Голядкина; он сбрасывает маску. Появляется двойник. Внутренний конфликт драматизуется; начинается интрига Голядкина с двойником.</p><p>Двойник говорит словами самого Голядкина, никаких новых слов и тонов он с собой не приносит. В начале он прикидывается прячущимся Голядкиным и Голядкиным сдающимся. Когда Голядкин приводит к себе двойника, этот последний выглядит и ведет себя как первый, неуверенный голос во внутреннем диалоге Голядкина («Кстати ли будет, прилично ли будет» и т. п.): «Гость (двойник, <em>М. Б.</em>) был в крайнем, по-видимому, замешательстве, очень робел, покорно следил за всеми движениями своего хозяина, ловил его взгляды, и по ним, казалось, старался угадать его мысли. Что-то униженное, забитое и запуганное выражалось во всех жестах его, так что он, если позволят сравнение, довольно походил в эту минуту на того человека, который, за неимением своего платья, оделся в чужое: рукава лезут наверх, талия почти на затылке, а он то поминутно оправляет на себе короткий жилетишко, то виляет бочком и сторонится, то норовит куда-нибудь спрятаться, то заглядывает всем в глаза и прислушивается, не говорят ли чего люди о его обстоятельствах, не смеются ли над ним, не стыдятся ли его, — и краснеет человек, и теряется человек, и страдает амбиция…»[82]</p><p>Это — характеристика прячущегося и стушевывающегося Голядкина. И говорит двойник в тонах и в стиле первого голоса Голядкина. Партию же второго — уверенного и ласково ободряющего голоса ведет по отношению к двойнику сам Голядкин, на этот раз как бы всецело сливаясь с этим голосом: «Мы с тобой, Яков Петрович, будем жить как рыба с водой, как братья родные; мы, дружище, будем хитрить, заодно хитрить будем, с своей стороны будем интригу вести в пику им… в пику-то им интригу вести. А им-то ты никому не вверяйся. Ведь я тебя знаю, Яков Петрович, и характер твой понимаю: ведь ты как раз все расскажешь, душа ты правдивая! Ты, брат, сторонись от них всех»[83].</p><p>Но далее роли меняются: предательский двойник усвояет себе тон второго голоса Голядкина, пародийно утрируя его ласковую фамильярность. Уже при ближайшей встрече в канцелярии двойник берет этот тон и выдерживает его до конца повести, сам иной раз подчеркивая тождество выражений своей речи со словами Голядкина (сказанными им во время их первой беседы). Во время одной из их встреч в канцелярии двойник, фамильярно щелкнув Голядкина, «с самой ядовитой и далеко намекающей улыбкой проговорил ему: «Шалишь, братец, Яков Петрович, шалишь! Хитрить мы будем с тобой, Яков Петрович, хитрить»[84]. Или несколько далее перед объяснением их с глазу на глаз в кофейной: «Дескать, так и так, душка, — проговорил господин Голядкин-младший, слезая с дрожек и бесстыдно потрепав героя нашего по плечу: — дружище ты этакой; для тебя, Яков Петрович, я готов переулочком (как справедливо в оно время вы, Яков Петрович, заметить изволили). Ведь вот плут, право, что захочет, то и делает с человеком!»[85]</p>
<p>Это перенесение слов из одних уст в другие, где они, оставаясь содержательно теми же, меняют свой тон и свой последний смысл, — основной прием Достоевского. Он заставляет своих героев узнавать себя, свою идею, свое собственное слово, свою установку, свой жест в другом человеке, в котором все эти проявления меняют свой тотальный смысл<sup class="sup">{58}</sup>, звучат иначе, как пародия или как издевка[86]. Почти каждый из главных героев Достоевского имеет своего частичного двойника в другом человеке или даже в нескольких других людях (Ставрогин и Иван Карамазов). В последнем же произведении своем Достоевский снова вернулся к приему полного воплощения второго голоса, правда, на более глубокой и тонкой основе. По своему внешне формальному замыслу диалог Ивана Карамазова с чортом аналогичен с теми внутренними диалогами, которые ведет Голядкин с самим собою и со своим двойником; при всем несходстве в положении и в идеологическом наполнении здесь решается в сущности одна и та же художественная задача.</p><p>Так развивается интрига Голядкина с его двойником, развивается как драматизованный кризис его самосознания, как драматизованная исповедь. За пределы самосознания действие не выходит, так как действующими лицами являются лишь обособившиеся элементы этого самосознания. Действуют три голоса, на которые разложились голос и сознание Голядкина: его «я для себя», не могущее обойтись без другого и без его признания, его фиктивное «я для другого» (отражение в другом), т. е. второй замещающий голос Голядкина, и, наконец, непризнающий его чужой голос, который, — однако, вне Голядкина реально не представлен, ибо в произведении нет других равноправных ему героев[87]. Получается своеобразная мистерия или, точнее, moralite, где действуют не целые люди, а борющиеся в них духовные силы, но moralit?, лишенное всякого формализма и абстрактной аллегоричности.</p><p>Но кто же ведет рассказ в «Двойнике»? Какова постановка рассказчика и каков его голос?</p><p>И в рассказе мы не найдем ни одного момента, выходящего за пределы самосознания Голядкина, ни одного слова и ни одного тона, какие уже не входили бы в его внутренний диалог с самим собою или в его диалог с двойником. Рассказчик подхватывает слова и мысли Голядкина, слова <strong>второго голоса</strong> его, усиливает заложенные в них дразнящие и издевательские тона и в этих тонах изображает каждый поступок, каждый жест, каждое движение Голядкина. Мы уже говорили, что второй голос Голядкина путем незаметных переходов сливается с голосом рассказчика; получается впечатление, что <strong>рассказ диалогически обращен к самому Голядкину</strong>, звенит в его собственных ушах, как дразнящий его голос другого, как голос его двойника, хотя формально рассказ обращен к читателю.</p><p>Вот как описывает рассказчик поведение Голядкина в самый роковой момент его похождений, когда он незваный старается пробраться на бал к Олсуфию Ивановичу:</p><p>«Обратимся лучше к господину Голядкину, единственному, истинному герою весьма правдивой повести нашей.</p><p>Дело в том, что он находится теперь в весьма странном, чтоб не сказать более, положении. Он, господа, тоже здесь, то есть не на бале, но почти что на бале, он, господа, ничего, он хотя и сам по себе, но в эту минуту стоит на дороге не совсем-то прямой, стоит он теперь — даже странно сказать, стоит он теперь в сенях, на черной лестнице квартиры Олсуфья Ивановича. Но это ничего, что он тут стоит, он так себе. Он, господа, стоит в уголку, забившись в местечко хоть не потеплее, но зато потемнее, закрывшись отчасти огромным шкафом и старыми ширмами, между всяким дрязгом, хламом и рухлядью, скрываясь до времени, и покамест только наблюдая за ходом общего дела в качестве постороннего зрителя. Он, господа, только наблюдает теперь; он, господа, тоже ведь может войти… почему же не войти? Стоит только шагнуть, и войдет, и весьма ловко войдет»[88].</p><p>В построении этого рассказа мы наблюдаем перебои двух голосов, такое же слияние двух реплик, какое мы наблюдали еще в высказываниях Макара Девушкина. Но только здесь роли переменились: здесь как бы реплика чужого человека поглотила в себе реплику героя. Рассказ пестрит словами самого Голядкина: «он ничего», «он сам по себе» и т. д. Но эти слова интонируются рассказчиком с насмешкой, с насмешкой и отчасти с укоризной, обращенной к самому Голядкину, построенной в такой форме, чтобы задевать его за живое и провоцировать. Издевательский рассказ незаметно переходит в речь самого Голядкина. Вопрос: «почему же не войти?» принадлежит самому Голядкину, но дан с дразняще-подзадоривающей интонацией рассказчика. Но и эта интонация в сущности не чужда сознанию самого Голядкина. Все это может звенеть в его собственной голове, как его второй голос. В сущности, автор в любом месте может поставить кавычки, не изменяя ни тона, ни голоса, ни построения фразы.</p><p>Он это и делает несколько дальше:</p><p>«Вот он, господа, и выжидает теперь тихомолочки, и выжидает ее ровно два часа с половиною. Отчего ж и не выждать? И сам Виллель выжидал. "Да что тут Виллель!" думал господин Голядкин: "какой тут Виллель? А вот, как бы мне теперь того… взять да и проникнуть?.. Зх ты, фигурант ты этакой!.."»[89]</p><p>Но почему не поставить кавычки двумя предложениями выше, перед словом «отчего ж?» или и еще раньше, заменив слова «он, господа» на «Голядка ты этакой» или какое-нибудь иное обращение Голядкина к себе самому? Но, конечно, кавычки поставлены не случайно. Они поставлены так, чтобы сделать переход особенно тонким и нечувствительным. Имя Виллеля появляется в последней фразе рассказчика и в первой фразе героя. Кажется, что слова Голядкина непосредственно продолжают рассказ и отвечают ему во внутреннем диалоге: «И сам Виллель выжидал» — «Да что тут Виллель!» Это действительно распавшиеся реплики внутреннего диалога Голядкина с самим собой: одна реплика ушла в рассказ, другая осталась за Голядкиным. Произошло явление, обратное тому, какое мы наблюдали раньше: перебойному слиянию двух реплик. Но результат тот же: двуголосое перебойное построение со всеми сопутствующими явлениями. И район действия тот же самый: одно самосознание. Только власть в этом сознании захватило вселившееся в него чужое слово.</p><p>Приведем еще один пример с такими же зыбкими границами между рассказом и словом героя. Голядкин решился и пробрался, наконец, в зал, где происходил бал, и очутился перед Кларой Олсуфьевной: «Без всякого сомнения, глазком не мигнув, он с величайшим бы удовольствием провалился в эту минуту сквозь землю; но что сделано было, того не воротишь <…> Что же было делать? "Не удастся — держись, а удастся — крепись. Господин Голядкин, уж разумеется, был не интригант и лощить паркет сапогами не мастер"… Так уж случилось. К тому же и иезуиты как-то тут под-мешались… Но не до них, впрочем, было господину Голядкину!»[90]</p><p>Это место интересно тем, что здесь собственно грамматически-прямых слов самого Голядкина нет, и поэтому для выделения их кавычками нет основания. Часть рассказа, взятая здесь в кавычки, выделена, по-видимому, по ошибке редактора<sup class="sup">{59}</sup>. Достоевский выделил, вероятно, только поговорку: «Не удастся — держись, а удастся — крепись». Следующая же фраза дана в третьем лице, хотя, разумеется, она принадлежит самому Голядкину. Далее, внутренней речи Голядкина принадлежат и паузы, обозначенные многоточием. Предложения, до и после этих многоточий, по своим акцентам относятся друг к другу как реплики внутреннего диалога. Две смежные фразы с иезуитами совершенно аналогичны приведенным выше фразам о Виллеле, отделенным друг от друга кавычками.</p>
<p>Наконец, еще один отрывок, где, может быть, допущена противоположная ошибка и не поставлены кавычки там, где грамматически их следовало бы поставить. Выгнанный Голядкин бежит в метель домой и встречает прохожего, который потом оказался его двойником: «Не то чтоб он боялся недоброго человека, а так, может быть… да и кто его знает, этого запоздалого, — промелькнуло в голове господина Голядкина, — может быть, и он то же самое, может быть, он-то тут и самое главное дело, и не даром идет, а с целью идет, дорогу мою переходит и меня задевает»[91].</p><p>Здесь многоточие служит разделом рассказа и прямой внутренней речи Голядкина, построенной в первом лице («<strong>мою</strong> дорогу», «<strong>меня</strong> задевает»). Но они сливаются здесь настолько тесно, что действительно не хочется ставить кавычки. Ведь и прочесть эту фразу нужно одним голосом, правда, внутренне диалогизованным. Здесь поразительно удачно дан переход из рассказа в речь героя: мы как бы чувствуем волну одного речевого потока, который без всяких плотин и преград переносит нас из рассказа в душу героя и из нее снова в рассказ; мы чувствуем, что движемся в сущности в кругу одного сознания.</p><p>Можно было бы привести еще очень много примеров, доказывающих, что рассказ является непосредственным продолжением и развитием второго голоса Голядкина и что он диалогически обращен к герою, — но и приведенных нами примеров достаточно. Все произведение построено, таким образом, как сплошной внутренний диалог трех голосов в пределах одного разложившегося сознания. Каждый существенный момент его лежит в точке пересечения этих трех голосов и их резкого мучительного перебоя. Употребляя наш образ, мы можем сказать, что это еще не полифония, но уже и не гомофония. Одно и то же слово, идея, явление проводятся уже по трем голосам и в каждом звучат по-разному. Одна и та же совокупность слов, тонов, внутренних установок проводится чрез внешнюю речь Голядкина, через речь рассказчика и через речь двойника, при чем эти три голоса повернуты лицом друг к другу, говорят не друг о друге, а друг с другом. Три голоса поют одно, и то же, но не в унисон, а каждый ведет свою партию. Но пока эти голоса еще не стали вполне самостоятельными, реальными голосами, тремя полноправными сознаниями. Это произойдет лишь в романах Достоевского. Монологического слова, довлеющего только себе и своему предмету, нет в «Двойнике». Каждое слово диалогически разложено, в каждом слове перебой голосов, но подлинного диалога неслиянных сознаний, какой появится потом в романах, здесь еще нет. Здесь есть уже зачаток контрапункта: он намечается в самой структуре слова. Те анализы, какие мы давали, как бы уже контрапунктические анализы (говоря образно, конечно). Но эти новые связи еще не вышли за пределы монологического материала.</p><p>В ушах Голядкина несмолкаемо звенит провоцирующий и издевающийся голос рассказчика и голос двойника. Рассказчик кричит ему в ухо его собственные слова и мысли, но в ином безнадежно-чужом, безнадежно-осуждающем и издевательском тоне. Этот второй голос есть у каждого героя Достоевского, а в последнем его романе, как мы говорили, он снова принимает форму самостоятельного существования. Чорт кричит в ухо Ивану Карамазову его же собственные слова, издевательски комментируя его решение признаться на суде и повторяя чужим тоном его заветные мысли. Мы оставляем в стороне самый диалог Ивана с чортом, ибо принципы подлинного диалога займут нас в следующей главе. Но мы приведем непосредственно следующий за этим диалогом возбужденный рассказ Ивана Алеше. Его структура аналогична разобранной нами структуре «Двойника». Здесь тот же принцип сочетания голосов, хотя, правда, все здесь глубже и сложнее. В этом рассказе Иван свои собственные мысли и решения проводит сразу по двум голосам, передает в двух разных тональностях. В приведенном частично отрывке мы пропускаем реплики Алеши, ибо его реальный голос еще не укладывается в нашу схему. Нас интересует пока лишь внутриатомный контрапункт голосов, сочетание их лишь в пределах одного разложившегося сознания.</p><p>«Дразнил меня! И, знаешь, ловко, ловко: "Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги". Это он говорил, это он говорил! <…> — Да, но он зол. Он надо мной смеялся. Он был дерзок, Алеша, с содроганием обиды проговорил Иван. — Но он клеветал на меня, он во многом клеветал. Лгал мне же на меня же в глаза. "О, ты идешь совершить подвиг добродетели, объявишь, что убил отца, что лакей по твоему наущению убил отца…" <…> Это он говорит, он, а он это знает. "Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь, вот что тебя злит и мучает, вот отчего ты такой мстительный". — Это он мне про меня говорил, а он знает, что говорит <…> Нет, он умеет мучить, он жесток, — продолжал, не слушая, Иван. — Я всегда предчувствовал, зачем он приходит. "Пусть, говорит, ты шел из гордости, но ведь все же была и надежда, что уличат Смердякова и сошлют в каторгу, что Митю оправдают, а тебя осудят лишь <strong>нравственно</strong> — (слышишь, он тут смеялся!) — а другие так и похвалят. Но вот умер Смердяков, повесился, — ну и кто ж тебе там на суде теперь-то одному поверит? А ведь ты идешь, идешь, ты все-таки пойдешь, ты решил, что пойдешь. Для чего же ты идешь после этого?" Это страшно, Алеша, я не могу выносить таких вопросов. Кто смеет мне задавать такие вопросы!»[92].</p><p>Все лазейки мысли Ивана, все его оглядки на чужое слово и на чужое сознание, все его попытки обойти это чужое слово, заместить его в своей душе собственным самоутверждением, все оговорки его совести, создающие перебой в каждой его мысли, в каждом слове и переживании, — стягиваются, сгущаются здесь в законченные реплики чорта. Между словами Ивана и репликами чорта разница не в содержании, а лишь в тоне, лишь в акценте. Но эта перемена акцента меняет весь их последний смысл. Чорт как бы переносит в главное предложение то, что у Ивана было лишь в придаточном и произносилось в полголоса и без самостоятельного акцента, а содержание главного делает безакцентным придаточным предложением. Оговорка Ивана к главному мотиву решения у чорта превращается в главный мотив, а главный мотив становится лишь оговоркой. В результате получается сочетание голосов глубоко напряженное и до крайности событийное, но в то же время не опирающееся ни на какое содержательно-сюжетное противостояние. Но, конечно, эта полная диалогизация самосознания Ивана, как и всегда у Достоевского, подготовлена исподволь. Чужое слово постепенно и вкрадчиво проникает в сознание и в речь героя: там в виде паузы, где ей не следует быть в монологически уверенной речи, там в виде чужого акцента, изломавшего фразу, там в виде ненормально повышенного, утрированного или надрывного собственного тона и т. п. От первых слов и всей внутренней установки Ивана в келье Зосимы через беседы его с Алешей, с отцом и особенно со Смердяковым до отъезда в Чермашню и, наконец, через три свидания со Смердяковым после убийства тянется этот процесс постепенного диалогического разложения сознания Ивана, процесс более глубокий и идеологически усложненный, чем у Голядкина, но по своей структуре вполне ему аналогичный.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава вторая Монологическое слово героя и слово рассказа в повестях Достоевского
Глава вторая
Монологическое слово героя и слово рассказа в повестях Достоевского
Достоевский начал с преломляющего слова, — с эпистолярной формы. По поводу «Бедных людей» он пишет брату: «Во всем они (публика и критика, М. Б.) привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым, а в нем слова лишнего нет»[69].
Говорят Макар Девушкин и Варенька Доброселова, автор только размещает их слова: его интенции преломлены в словах героя и героини. Эпистолярная форма есть разновидность Icherz?hlung. Слово здесь — двуголосое, в большинстве случаев однонаправленное. Таким оно является, как композиционное замещение авторского слова, которого здесь нет. Мы увидим, что авторские интенции очень тонко и осторожно преломляются в словах героев-рассказчиков, хотя все произведение наполнено явными и скрытыми пародиями, явной и скрытой полемикой (авторской).
Но здесь нам важна пока речь Макара Девушкина лишь как монологическое высказывание героя, а не как речь рассказчика в Icherz?hlung, функцию которой она здесь выполняет (ибо других носителей слова, кроме героя, здесь нет). Ведь слово всякого рассказчика, которым пользуется автор для осуществления своего художественного замысла, само принадлежит к какому-нибудь определенному типу, помимо того типа, который определяется его функцией рассказывания. Каков же тип монологического высказывания Девушкина?
Эпистолярная форма сама по себе еще не предрешает тип слова. Эта форма в общем допускает широкие словесные возможности; но наиболее благоприятной эпистолярная форма является для слова последней разновидности третьего типа, т. е. для отраженного чужого слова. Письму свойственно острое ощущение собеседника, адресата, к которому оно обращено. Письмо, как и реплика диалога, обращено к определенному человеку, учитывает его возможные реакции, его возможный ответ. Этот учет отсутствующего собеседника может быть более или менее интенсивен. У Достоевского он носит чрезвычайно напряженный характер. В своем первом произведении Достоевский вырабатывает столь характерный для всего его творчества речевой стиль, определяемый напряженным предвосхищением чужого слова. Значение этого стиля в его последующем творчестве громадно: важнейшие исповедальные самовысказывания героев проникнуты напряженнейшим отношением к предвосхищаемому чужому слову о них, чужой реакции на их слово о себе. Не только тон и стиль, но и внутренняя смысловая структура этих высказываний определяются предвосхищением чужого слова: от Голядкинских обидчивых оговорок и лазеек до этических и метафизических лазеек Ивана Карамазова. В «Бедных людях» начинает вырабатываться приниженная разновидность этого стиля — корчащееся слово с робкой и стыдящейся оглядкой и с приглушенным вызовом.
Эта оглядка проявляется прежде всего в характерном для этого стиля торможении речи и в перебивании ее оговорками.
«Я живу в кухне, или гораздо правильнее будет сказать вот как: тут подле кухни есть одна комната (а у нас, нужно вам заметить, кухня чистая, светлая, очень хорошая), комнатка небольшая, уголок такой скромный… то есть или еще лучше сказать, кухня большая в три окна, так у меня вдоль поперечной стены перегородка, так что и выходит как бы еще комната, нумер сверхштатный; все просторное, удобное, и окно есть, и все — одним словом, все удобное. Ну, вот это мой уголочек. Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был, что вот, дескать, кухня! — то есть я, пожалуй и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего; я себе ото всех особняком, помаленьку живу, в тихомолочку живу. Поставил я у себя кровать, стол, комод, стульев парочку, образ повесил. Правда, есть квартиры и лучше, — может быть, есть и гораздо лучшие, да удобство-то главное, ведь это я все для удобства, и вы не думайте, что для другого чего-нибудь»[70].
Почти после каждого слова Девушкин оглядывается на своего отсутствующего собеседника, боится, чтобы не подумали, что он жалуется, старается заранее разрушить то впечатление, которое произведет его сообщение о том, что он живет в кухне, не хочет огорчить своей собеседницы и т. п. Повторение слов вызывается стремлением усилить их акцент или придать им новый оттенок в виду возможной реакции собеседника.
В приведенном отрывке отраженным словом является возможное слово адресата — Вареньки Доброселовой. В большинстве же случаев речь Макара Девушкина о себе самом определяется отраженным словом другого «чужого человека». Вот как он определяет этого чужого человека. «Ну, а что вы в чужих-то людях будете делать?» — спрашивает он Вареньку Доброселову. «Ведь вы, верно, еще не знаете, что такое чужой человек… Нет, вы меня извольте-ка порасспросить, так я вам скажу, что такое чужой человек. Знаю я его, маточка, хорошо знаю, случалось хлеб его есть. Зол он, Варинька, зол, уж так зол, что сердечка твоего не достанет, так он его истерзает укором, попреком, да взглядом дурным»[71].
Бедный человек, но человек «с амбицией», каким является Макар Девушкин, по замыслу Достоевского, постоянно чувствует на себе «дурной взгляд» чужого человека, взгляд или попрекающий или — что, может быть, еще хуже для него — насмешливый. (Для героев более гордого типа самый дурной чужой взгляд — сострадательный). Под этим-то чужим взглядом и корчится речь Девушкина. Он, как и герой из подполья, вечно прислушивается к чужим словам о нем. «Он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то Божий иначе смотрит, и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову, — дескать, не про него ли там что говорят»[72].
Эта оглядка на социально-чужое слово определяет не только стиль и тон речи Макара Девушкина, но и самую манеру мыслить и переживать, видеть и понимать себя и окружающий мирок. Между поверхностнейшими элементами речевой манеры, формой выражения себя и между последними основами мировоззрения в художественном мире Достоевского всегда глубокая органическая связь. В каждом своем проявлении человек дан весь. Самая же установка человека по отношению к чужому слову и чужому сознанию является в сущности основною темою всех произведений Достоевского. Отношение героя к себе самому неразрывно связано с отношением его к другому и с отношением другого к нему. Сознание себя самого все время ощущает себя на фоне сознания о нем другого, «я для себя» — на фоне «я для другого». Поэтому слово о себе героя строится под непрерывным воздействием чужого слова о нем.
Эта тема в различных произведениях развивается в различных формах, с различным содержательным наполнением, на различном духовном уровне. В «Бедных людях» самосознание бедного человека раскрывается на фоне социально-чужого сознания о нем. Самоутверждение звучит как непрерывная скрытая полемика или скрытый диалог на тему о себе самом с другим, чужим человеком. В первых произведениях Достоевского это имеет еще довольно простое и непосредственное выражение: здесь этот диалог еще не вошел внутрь, так сказать, в самые атомы мышления и переживания. Мир героев еще мал, и они еще не идеологи. И самая социальная приниженность делает эту внутреннюю оглядку и полемику прямой и отчетливой без тех сложнейших внутренних лазеек, разрастающихся в целые идеологические построения, какие появляются в позднейшем творчестве Достоевского. Но глубокая диалогич-ность и полемичность самосознания и самоутверждения уже здесь раскрывается с полною ясностью.
«Отнеслись намедни в частном разговоре Евстафий Иванович, что наиважнейшая добродетель гражданская — деньгу уметь зашибить. Говорили они шуточкой (я знаю, что шуточкой), нравоучение же то, что не нужно быть никому в тягость собою, — а я никому не в тягость! У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже черствый; но он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну, что же делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю. Ну что ж тут в самом деле такого, что переписываю! Что, грех переписывать, что ли? "Он, дескать, переписывает!" Да что же тут бесчестного такого? <…> Ну, так я и сознаю теперь, что я нужен, что я необходим, и что нечего вздором человека с толку сбивать. Ну, пожалуй, пусть крыса, коли сходство нашли! Да крыса-то эта нужна, да крыса-то пользу приносит, да за крысу-то эту держатся, да крысе-то этой награждение выходит, — вот она крыса какая! — Впрочем, довольно об этой материи, родная моя; я ведь и не о том хотел говорить, да так погорячился немного. Все-таки приятно от времени до времени себе справедливость воздать»[73].
В еще более резкой полемике раскрывается самосознание Макара Девушкина, когда он узнает себя в гоголевской «Шинели»; он воспринимает ее, как чужое слово о себе самом, и старается это слово полемически разрушить, как не адэкватное ему.
Но присмотримся теперь внимательнее к самому построению этого «слова с оглядкой».
Уже в первом приведенном нами отрывке, где Девушкин оглядывается на Вареньку Доброселову, сообщая ей о своей новой комнате, мы замечаем своеобразные перебои речи, определяющие ее синтаксическое и акцентное построение. В речь как бы вклинивается чужая реплика, которая фактически, правда, отсутствует, но действие которой производит резкое акцентное и синтаксическое перестроение речи. Чужой реплики нет, но на речи лежит ее тень, ее след, и эта тень, этот след реальны. Но иногда чужая реплика, помимо своего воздействия на акцентную и синтаксическую структуру, оставляет в речи Макара Девушкина одно или два своих слова, иногда целое предложение: «Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был; что вот, дескать, кухня! — то есть я пожалуй, и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего»…[74] и т. д. Слово «кухня» врывается в речь Девушкина из чужой возможной речи, которую он предвосхищает. Это слово дано с чужим акцентом, который Девушкин полемически несколько утрирует. Акцента этого он не принимает, хотя и не может не признать его силы, и старается обойти его путем всяческих оговорок, частичных уступок и смягчений, искажающих построение его речи. От этого внедрившегося чужого слова как бы разбегаются круги на ровной поверхности речи, бороздя ее. Кроме этого очевидно чужого слова с очевидно чужим акцентом, большинство слов в приведенном отрывке берется говорящим как бы сразу с двух точек зрения: как он их сам понимает и хочет, чтобы их понимали, и как их может понять другой. Здесь чужой акцент только намечается, но он уже порождает оговорку или заминку в речи.
Внедрение слов и особенно акцентов из чужой реплики в речь Макара Девушкина в последнем приведенном нами отрывке еще более очевидно и резко. Слово с полемически утрированным чужим акцентом здесь даже прямо заключено в кавычки: «Он, дескать, переписывает!» В предшествующих трех строках слово «переписываю» повторяется три раза. В каждом из этих трех случаев возможный чужой акцент в слове «переписываю» наличен, но подавляется собственным акцентом Девушкина; однако он все усиливается, пока, наконец, не прорывается и не принимает форму прямой чужой речи. Здесь, таким образом, как бы дана градация постепенного усиления чужого акцента:
Мы отмечаем знаком ударения чужой акцент и его постепенное усиление, пока, наконец, он не овладевает полностью словом, уже заключенным в кавычки. Однако в этом последнем, очевидно чужом, слове имеется и интенция самого Девушкина, которая, как мы сказали, полемически утрирует этот чужой акцент. По мере усиления чужого акцента усиливается и противоборствующий ему акцент Девушкина.
Мы можем описательно определить все эти разобранные нами явления так: в самосознание героя проникло чужое сознание о нем, в самовысказывание героя брошено чужое слово о нем; чужое сознание и чужое слово вызывают специфические явления, определяющие тематическое развитие самосознания, его изломы, лазейки, протесты, с одной стороны, и речь героя с ее акцентными перебоями, синтаксическими изломами, повторениями, оговорками и растянутостью, с другой стороны.
Мы дадим еще такое образное определение и объяснение тем же явлениям: представим себе, что две реплики напряженнейшего диалога, слово и противослово, вместо того чтобы следовать друг за другом и произноситься двумя разными устами, налегли друг на друга и слились в одно высказывание в одних устах. Эти реплики шли в противоположных направлениях, сталкивались между собой; поэтому их наложение друг на друга и слияние в одно высказывание приводит к напряженнейшему перебою. Столкновение целых реплик — единых в себе и одно акцентных — превращается теперь в новом, получившемся в результате их слияния, высказывании в резкий перебой противоречивых голосов в каждой детали, в каждом атоме этого высказывания. Диалогическое столкновение ушло внутрь, в тончайшие структурные элементы речи (и соответственно — элементы сознания).
Приведенный нами отрывок можно было бы развернуть, примерно, в такой грубый диалог Макара Девушкина с «чужим человеком»:
Чужой человек. Надо уметь деньгу зашибить. Не нужно быть никому в тягость. А ты другим в тягость.
Макар Девушкин. Я никому не в тягость. У меня кусок хлеба есть свой.
Чужой человек. Да какой кусок хлеба?! Сегодня он есть, а завтра его и нет. Да небось и черствый кусок!
Макар Девушкин. Правда, у меня простой кусок хлеба, подчас даже черствый, но он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый.
Чужой человек. Да какими трудами-то! Ведь переписываешь только. Ни на что другое ты не способен.
Макар Девушкин. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю, что переписываю; да все-таки я этим горжусь!
Чужой человек. Есть чем гордиться! Переписыванием-то! Ведь это позорно!
Макар Девушкин. Ну что ж тут в самом деле такого, что переписываю… и т. д.
Как бы в результате наложения и слияния реплик этого диалога в одном голосе и получилось приведенное нами самовысказывание Девушкина.
Конечно, этот воображаемый диалог весьма примитивен, как содержательно примитивно еще и сознание Девушкина. Ведь в конце концов это Акакий Акакиевич, освещенный самосознанием, обретший речь и «вырабатывающий слог». Но зато формальная структура самосознания и самовысказывания вследствие этой своей примитивности и грубости чрезвычайно отчетлива и ясна. Поэтому мы и останавливаемся на ней так подробно. Все существенные самовысказывания позднейших героев Достоевского могут быть также развернуты в диалог, ибо все они как бы возникли из двух слившихся реплик, но перебой голосов в них уходит так глубоко, в такие тончайшие элементы мысли и слова, что развернуть их в наглядный и грубый диалог, как мы это сделали сейчас с самовысказыванием Девушкина, конечно, совершенно невозможно.
Разобранные нами явления, производимые чужим словом в сознании и в речи героя, в «Бедных людях» даны в соответствующем стилистическом облачении речи мелкого петербургского чиновника. Разобранные нами структурные особенности «слова с оглядкой», скрыто-полемического и внутренне диалогического слова преломляются здесь в строго и искусно выдержанной социально-типической речевой манере Девушкина. Поэтому все эти языковые явления — оговорки, повторения, уменьшительные слова, разнообразие частиц и междометий — в той форме, в какой они даны здесь, невозможны в устах других героев Достоевского, принадлежащих к иному социальному миру. Те же явления появляются в другом социально-типическом и индивидуально-характерологическом речевом обличьи. Но сущность их остается той же: скрещение и пересечение в каждом элементе сознания и слова двух сознаний, двух точек зрения, двух оценок, так сказать, внутриатомный перебой голосов.
В той же социально-типической речевой среде, но с иной индивидуально-характерологической манерой построено слово Голядкина. В «Двойнике» разобранная нами особенность сознания и речи достигает крайне резкого и отчетливого выражения, как ни в одном из произведений Достоевского. Заложенные уже в Макаре Девушкине тенденции здесь с исключительною смелостью и последовательностью развиваются до своих смысловых пределов на том же идеологически нарочито примитивном, простом и грубом материале.
Приведем речевой и смысловой строй Голядкинского слова в пародийной стилизации самого Достоевского, данной им в письме к брату во время работы над «Двойником». Как во всякой пародийной стилизации, здесь отчетливо и грубо проступают основные особенности и тенденции Голядкинского слова.
«Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперед итти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все. Что ему! Подлец, страшный подлец! Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру. Он уж теперь объяснился с его превосходительством, и пожалуй (отчего же нет) готов подать в отставку»[75].
Как мы увидим, в том же пародирующем героя стиле ведется и рассказ в самой повести. Но к рассказу мы обратимся после.
Влияние чужого слова на речь Голядкина совершенно очевидно. Мы сразу чувствуем, что речь эта, как и речь Девушкина, довлеет не себе и не своему предмету. Однако взаимоотношение Голядкина с чужим словом и с чужим сознанием несколько иное, чем у Девушкина. Отсюда и явления, порождаемые в стиле Голядкина чужим словом, иного рода.
Речь Голядкина стремится прежде всего симулировать свою полную независимость от чужого слова: «он сам по себе, он ничего». Это симулирование независимости и равнодушия так же приводят его к непрестанным повторениям, оговоркам, растянутости, но здесь они повернуты не во вне, не к другому, а к себе самому: он себя убеждает, себя ободряет и успокаивает и разыгрывает по отношению к себе самому другого человека. Успокоительные диалоги Голядкина с самим собою — распространеннейшее явление в этой повести. Рядом с симуляцией равнодушия идет, однако, другая линия отношений к чужому слову — желание спрятаться от него, не обращать на себя внимания, зарыться в толпу, стать незаметным: «он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все». Но в этом он убеждает уж не себя, а другого. Наконец, третья линия отношения к чужому слову — уступка, подчинение ему, покорное усвоение его себе, как если бы он и сам так думал, сам искренне соглашался бы с этим: «что он, пожалуй, готов, что если уж на то пошло, то он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет».
Таковы три генеральных линии ориентации Голядкина, они осложняются еще побочными, хотя и довольно важными. Но каждая из этих трех линий уже сама по себе порождает очень сложные явления в Голядкинском сознании и в Голядкинском слове.
Остановимся прежде всего на симуляции независимости и спокойствия.
Диалогами героя с самим собой, как мы сказали, полны страницы «Двойника». Можно сказать, что вся внутренняя жизнь Голядкина развивается диалогически. Приведем два примера такого диалога.
«"Так ли, впрочем, будет все это", продолжал наш герой, выходя из кареты у подъезда одного пятиэтажного дома на Литейной, возле которого приказал остановить свой экипаж: "так ли будет все это? Прилично ли будет? Кстати ли будет? Впрочем, ведь что же", продолжал он, подымаясь на лестницу, переводя дух и сдерживая биение сердца, имевшего у него привычку биться на всех чужих лестницах: "что же? ведь я про свое и предосудительного здесь ничего не имеется… Скрываться было бы глупо. Я вот таким-то образом и сделаю вид, что я ничего, а что так, мимоездом… Он и увидит, что так тому и следует быть"»[76].
Второй пример внутреннего диалога гораздо сложнее и острее. Голядкин ведет его уже после появления двойника, т. е. уже после того, как второй голос объективировался для него в его собственном кругозоре.
«Так-то выражался восторг господина Голядкина, а между тем что-то все еще щекотало у него в голове, тоска не тоска, а порой так сердце насасывало, что господин Голядкин не знал, чем утешить себя. "Впрочем, подождем-ка мы дня, и тогда будем радоваться. А впрочем, ведь что же такое? Ну, рассудим, посмотрим. Ну, давай рассуждать, молодой друг мой, ну, давай рассуждать. Ну, такой же как и ты человек, во-первых, совершенно такой же. Ну, да что ж тут такого? Коли такой человек, так мне и плакать? Мне-то что? Я в стороне; свищу себе, да и только! На то пошел, да и только! Пусть его служит! Ну, чудо и странность, там, говорят, что сиамские близнецы… Ну, да зачем их, сиамских-то? Положим, они близнецы, но ведь и великие люди подчас чудаками смотрели. Даже из истории известно, что знаменитый Суворов пел петухом… Ну, да он там это все из политики; и великие полководцы… да, впрочем, что ж полководцы? А вот я сам по себе, да и только, и знать никого не хочу, и в невинности моей врага презираю. Не интригант, и этим горжусь. Чист, прямодушен, опрятен, приятен, незлобив"»[77].
Прежде всего возникает вопрос о самой функции диалога с самим собой в душевной жизни Голядкина. На этот вопрос вкратце можно ответить так: диалог позволяет заместить своим собственным голосом голос другого человека.
Эта замещающая функция второго голоса Голядкина чувствуется во всем. Не поняв этого, нельзя понять его внутренних диалогов. Голядкин обращается к себе, как к другому — «мой молодой друг», хвалит себя как может хвалить только другой, ласкает себя с нежной фамильярностью: «голубчик мой, Яков Петрович, Голядка ты этакой, — фамилия твоя такова!», успокаивает и ободряет себя авторитетным тоном старшего и уверенного человека. Но этот второй голос Голядкина, уверенный и спокойно-самодовольный, никак не может слиться с его первым голосом — неуверенным и робким; диалог никак не может превратиться в цельный и уверенный монолог одного Голядкина. Более того, этот второй голос настолько не сливается с первым и чувствует себя настолько угрожающе самостоятельным, что в нем сплошь да рядом вместо успокоительных и ободряющих тонов начинают слышаться тона дразнящие, издевательские, предательские. С поразительным тактом и искусством Достоевский заставляет второй голос Голядкина почти нечувствительно и незаметно для читателя переходить из его внутреннего диалога в самый рассказ: он начинает звучать уже как чужой голос рассказчика. Но о рассказе несколько позже.
Второй голос Голядкина должен заместить для него недостающее признание его другим человеком. Голядкин хочет обойтись без этого признания, обойтись, так сказать, с самим собою. Но это «с самим собою» неизбежно принимает форму «мы с тобою, друг Голядкин», т. е. принимает форму диалогическую. На самом деле Голядкин живет только в другом, живет своим отражением в другом: «прилично ли будет», «кстати ли будет?» И решается этот вопрос всегда с возможной, предполагаемой точки зрения другого: Голядкин сделает вид, «что он ничего, что он так мимоездом», и другой увидит, «что так тому и следует быть». В реакции другого, в слове другого, в ответе другого все дело. Уверенность второго голоса Голядкина никак не может овладеть им до конца и действительно заменить ему реального другого. В слове другого — главное для него. «Хотя господин Голядкин проговорил все это (о своей независимости, М. Б.) до-нельзя отчетливо, ясно, с уверенностью, взвешивая слова и рассчитывая на вернейший эффект, но между тем, с беспокойством, с большим беспокойством, с крайним беспокойством смотрел теперь на Крестьяна Ивановича. Теперь он обратился весь в зрение, и робко, с досадным, тоскливым нетерпением ожидал ответа Крестьяна Ивановича»[78].
Во втором приведенном нами отрывке внутреннего диалога замещающие функции второго голоса совершенно ясны. Но кроме того здесь появляется уже и третий голос, просто чужой, перебивающий второй, только замещающий другого, голос. Поэтому здесь наличны явления, совершенно аналогичные разобранным нами в речи Девушкина: чужие, получужие слова и соответствующие акцентные перебои: «Ну, чудо и странность, там, говорят, что сиамские близнецы… Ну, да зачем их, сиамских-то? Положим, они близнецы, но ведь и великие люди подчас чудаками смотрели. Даже из истории известно, что знаменитый Суворов пел петухом… Ну, да он там это все из политики; и великие полководцы… да, впрочем, что ж полководцы?»[79] Здесь повсюду, особенно там, где поставлены многоточия, как бы вклиниваются предвосхищаемые чужие реплики. И это место можно было бы развернуть в форме диалога. Но здесь он сложней. В то время как в речи Девушкина полемизировал с «чужим человеком» один цельный голос, здесь — два голоса: один уверенный, слишком уверенный, другой слишком робкий, во всем уступающий, полностью капитулирующий[80].
Второй, замещающий другого, голос Голядкина, его первый, прячущийся от чужого слова («я как все», «я ничего»), голос, а затем и сдающийся этому чужому слову («я что же, если так, я готов») и, наконец, вечно звенящий в нем чужой голос находятся в таких сложных взаимоотношениях друг с другом, что дают достаточный материал для целой интриги и позволяют построить всю повесть на них одних. Реальное событие, именно неудачное сватовство к Кларе Олсуфьевне и все привходящие обстоятельства в повести собственно не изображаются: они служат лишь толчком для приведения в движение внутренних голосов, они лишь актуализуют и обостряют тот внутренний конфликт, который является подлинным предметом изображения в повести. Все действующие лица, кроме Голядкина и его двойника, не принимают никакого реального участия в интриге, которая всецело развертывается в пределах самосознания Голядкина, они подают лишь сырой материал, как бы подбрасывают топливо, необходимое для напряженной работы этого самосознания. Внешняя, намеренно неясная интрига (все главное произошло до начала повести) служиг также твердым, едва прощупывающимся каркасом для внутренней интриги Голядкина. Рассказывает же повесть о том, как Голядкин хотел обойтись без чужого сознания, без признанности другим, хотел обойти другого и утвердить себя сам, и что из этого вышло. «Двойника» Достоевский мыслил как «исповедь»[81] (не в личном смысле, конечно), т. е. как изображение такого события, которое совершается в пределах самосознания. «Двойник» — первая драматизованная исповедь в творчестве Достоевского.
В основе интриги лежит, таким образом, попытка Голядкина, в виду полного непризнания его личности другими, заменить себе самому другого. Голядкин разыгрывает независимого человека; сознание Голядкина разыгрывает уверенность и самодостаточность. Новое, острое столкновение с другим во время званого вечера, когда Голядкина публично выводят, обостряет раздвоение. Второй голос Голядкина перенапрягает себя в отчаяннейшей симуляции самодостаточности, чтобы спасти лицо Голядкина. Слиться с Голядкиным его второй голос не может, наоборот, — все больше и больше звучат в нем предательские тона издевки. Он провоцирует и дразнит Голядкина; он сбрасывает маску. Появляется двойник. Внутренний конфликт драматизуется; начинается интрига Голядкина с двойником.
Двойник говорит словами самого Голядкина, никаких новых слов и тонов он с собой не приносит. В начале он прикидывается прячущимся Голядкиным и Голядкиным сдающимся. Когда Голядкин приводит к себе двойника, этот последний выглядит и ведет себя как первый, неуверенный голос во внутреннем диалоге Голядкина («Кстати ли будет, прилично ли будет» и т. п.): «Гость (двойник, М. Б.) был в крайнем, по-видимому, замешательстве, очень робел, покорно следил за всеми движениями своего хозяина, ловил его взгляды, и по ним, казалось, старался угадать его мысли. Что-то униженное, забитое и запуганное выражалось во всех жестах его, так что он, если позволят сравнение, довольно походил в эту минуту на того человека, который, за неимением своего платья, оделся в чужое: рукава лезут наверх, талия почти на затылке, а он то поминутно оправляет на себе короткий жилетишко, то виляет бочком и сторонится, то норовит куда-нибудь спрятаться, то заглядывает всем в глаза и прислушивается, не говорят ли чего люди о его обстоятельствах, не смеются ли над ним, не стыдятся ли его, — и краснеет человек, и теряется человек, и страдает амбиция…»[82]
Это — характеристика прячущегося и стушевывающегося Голядкина. И говорит двойник в тонах и в стиле первого голоса Голядкина. Партию же второго — уверенного и ласково ободряющего голоса ведет по отношению к двойнику сам Голядкин, на этот раз как бы всецело сливаясь с этим голосом: «Мы с тобой, Яков Петрович, будем жить как рыба с водой, как братья родные; мы, дружище, будем хитрить, заодно хитрить будем, с своей стороны будем интригу вести в пику им… в пику-то им интригу вести. А им-то ты никому не вверяйся. Ведь я тебя знаю, Яков Петрович, и характер твой понимаю: ведь ты как раз все расскажешь, душа ты правдивая! Ты, брат, сторонись от них всех»[83].
Но далее роли меняются: предательский двойник усвояет себе тон второго голоса Голядкина, пародийно утрируя его ласковую фамильярность. Уже при ближайшей встрече в канцелярии двойник берет этот тон и выдерживает его до конца повести, сам иной раз подчеркивая тождество выражений своей речи со словами Голядкина (сказанными им во время их первой беседы). Во время одной из их встреч в канцелярии двойник, фамильярно щелкнув Голядкина, «с самой ядовитой и далеко намекающей улыбкой проговорил ему: «Шалишь, братец, Яков Петрович, шалишь! Хитрить мы будем с тобой, Яков Петрович, хитрить»[84]. Или несколько далее перед объяснением их с глазу на глаз в кофейной: «Дескать, так и так, душка, — проговорил господин Голядкин-младший, слезая с дрожек и бесстыдно потрепав героя нашего по плечу: — дружище ты этакой; для тебя, Яков Петрович, я готов переулочком (как справедливо в оно время вы, Яков Петрович, заметить изволили). Ведь вот плут, право, что захочет, то и делает с человеком!»[85]
Это перенесение слов из одних уст в другие, где они, оставаясь содержательно теми же, меняют свой тон и свой последний смысл, — основной прием Достоевского. Он заставляет своих героев узнавать себя, свою идею, свое собственное слово, свою установку, свой жест в другом человеке, в котором все эти проявления меняют свой тотальный смысл{58}, звучат иначе, как пародия или как издевка[86]. Почти каждый из главных героев Достоевского имеет своего частичного двойника в другом человеке или даже в нескольких других людях (Ставрогин и Иван Карамазов). В последнем же произведении своем Достоевский снова вернулся к приему полного воплощения второго голоса, правда, на более глубокой и тонкой основе. По своему внешне формальному замыслу диалог Ивана Карамазова с чортом аналогичен с теми внутренними диалогами, которые ведет Голядкин с самим собою и со своим двойником; при всем несходстве в положении и в идеологическом наполнении здесь решается в сущности одна и та же художественная задача.
Так развивается интрига Голядкина с его двойником, развивается как драматизованный кризис его самосознания, как драматизованная исповедь. За пределы самосознания действие не выходит, так как действующими лицами являются лишь обособившиеся элементы этого самосознания. Действуют три голоса, на которые разложились голос и сознание Голядкина: его «я для себя», не могущее обойтись без другого и без его признания, его фиктивное «я для другого» (отражение в другом), т. е. второй замещающий голос Голядкина, и, наконец, непризнающий его чужой голос, который, — однако, вне Голядкина реально не представлен, ибо в произведении нет других равноправных ему героев[87]. Получается своеобразная мистерия или, точнее, moralite, где действуют не целые люди, а борющиеся в них духовные силы, но moralit?, лишенное всякого формализма и абстрактной аллегоричности.
Но кто же ведет рассказ в «Двойнике»? Какова постановка рассказчика и каков его голос?
И в рассказе мы не найдем ни одного момента, выходящего за пределы самосознания Голядкина, ни одного слова и ни одного тона, какие уже не входили бы в его внутренний диалог с самим собою или в его диалог с двойником. Рассказчик подхватывает слова и мысли Голядкина, слова второго голоса его, усиливает заложенные в них дразнящие и издевательские тона и в этих тонах изображает каждый поступок, каждый жест, каждое движение Голядкина. Мы уже говорили, что второй голос Голядкина путем незаметных переходов сливается с голосом рассказчика; получается впечатление, что рассказ диалогически обращен к самому Голядкину, звенит в его собственных ушах, как дразнящий его голос другого, как голос его двойника, хотя формально рассказ обращен к читателю.
Вот как описывает рассказчик поведение Голядкина в самый роковой момент его похождений, когда он незваный старается пробраться на бал к Олсуфию Ивановичу:
«Обратимся лучше к господину Голядкину, единственному, истинному герою весьма правдивой повести нашей.
Дело в том, что он находится теперь в весьма странном, чтоб не сказать более, положении. Он, господа, тоже здесь, то есть не на бале, но почти что на бале, он, господа, ничего, он хотя и сам по себе, но в эту минуту стоит на дороге не совсем-то прямой, стоит он теперь — даже странно сказать, стоит он теперь в сенях, на черной лестнице квартиры Олсуфья Ивановича. Но это ничего, что он тут стоит, он так себе. Он, господа, стоит в уголку, забившись в местечко хоть не потеплее, но зато потемнее, закрывшись отчасти огромным шкафом и старыми ширмами, между всяким дрязгом, хламом и рухлядью, скрываясь до времени, и покамест только наблюдая за ходом общего дела в качестве постороннего зрителя. Он, господа, только наблюдает теперь; он, господа, тоже ведь может войти… почему же не войти? Стоит только шагнуть, и войдет, и весьма ловко войдет»[88].
В построении этого рассказа мы наблюдаем перебои двух голосов, такое же слияние двух реплик, какое мы наблюдали еще в высказываниях Макара Девушкина. Но только здесь роли переменились: здесь как бы реплика чужого человека поглотила в себе реплику героя. Рассказ пестрит словами самого Голядкина: «он ничего», «он сам по себе» и т. д. Но эти слова интонируются рассказчиком с насмешкой, с насмешкой и отчасти с укоризной, обращенной к самому Голядкину, построенной в такой форме, чтобы задевать его за живое и провоцировать. Издевательский рассказ незаметно переходит в речь самого Голядкина. Вопрос: «почему же не войти?» принадлежит самому Голядкину, но дан с дразняще-подзадоривающей интонацией рассказчика. Но и эта интонация в сущности не чужда сознанию самого Голядкина. Все это может звенеть в его собственной голове, как его второй голос. В сущности, автор в любом месте может поставить кавычки, не изменяя ни тона, ни голоса, ни построения фразы.
Он это и делает несколько дальше:
«Вот он, господа, и выжидает теперь тихомолочки, и выжидает ее ровно два часа с половиною. Отчего ж и не выждать? И сам Виллель выжидал. "Да что тут Виллель!" думал господин Голядкин: "какой тут Виллель? А вот, как бы мне теперь того… взять да и проникнуть?.. Зх ты, фигурант ты этакой!.."»[89]
Но почему не поставить кавычки двумя предложениями выше, перед словом «отчего ж?» или и еще раньше, заменив слова «он, господа» на «Голядка ты этакой» или какое-нибудь иное обращение Голядкина к себе самому? Но, конечно, кавычки поставлены не случайно. Они поставлены так, чтобы сделать переход особенно тонким и нечувствительным. Имя Виллеля появляется в последней фразе рассказчика и в первой фразе героя. Кажется, что слова Голядкина непосредственно продолжают рассказ и отвечают ему во внутреннем диалоге: «И сам Виллель выжидал» — «Да что тут Виллель!» Это действительно распавшиеся реплики внутреннего диалога Голядкина с самим собой: одна реплика ушла в рассказ, другая осталась за Голядкиным. Произошло явление, обратное тому, какое мы наблюдали раньше: перебойному слиянию двух реплик. Но результат тот же: двуголосое перебойное построение со всеми сопутствующими явлениями. И район действия тот же самый: одно самосознание. Только власть в этом сознании захватило вселившееся в него чужое слово.
Приведем еще один пример с такими же зыбкими границами между рассказом и словом героя. Голядкин решился и пробрался, наконец, в зал, где происходил бал, и очутился перед Кларой Олсуфьевной: «Без всякого сомнения, глазком не мигнув, он с величайшим бы удовольствием провалился в эту минуту сквозь землю; но что сделано было, того не воротишь <…> Что же было делать? "Не удастся — держись, а удастся — крепись. Господин Голядкин, уж разумеется, был не интригант и лощить паркет сапогами не мастер"… Так уж случилось. К тому же и иезуиты как-то тут под-мешались… Но не до них, впрочем, было господину Голядкину!»[90]
Это место интересно тем, что здесь собственно грамматически-прямых слов самого Голядкина нет, и поэтому для выделения их кавычками нет основания. Часть рассказа, взятая здесь в кавычки, выделена, по-видимому, по ошибке редактора{59}. Достоевский выделил, вероятно, только поговорку: «Не удастся — держись, а удастся — крепись». Следующая же фраза дана в третьем лице, хотя, разумеется, она принадлежит самому Голядкину. Далее, внутренней речи Голядкина принадлежат и паузы, обозначенные многоточием. Предложения, до и после этих многоточий, по своим акцентам относятся друг к другу как реплики внутреннего диалога. Две смежные фразы с иезуитами совершенно аналогичны приведенным выше фразам о Виллеле, отделенным друг от друга кавычками.
Наконец, еще один отрывок, где, может быть, допущена противоположная ошибка и не поставлены кавычки там, где грамматически их следовало бы поставить. Выгнанный Голядкин бежит в метель домой и встречает прохожего, который потом оказался его двойником: «Не то чтоб он боялся недоброго человека, а так, может быть… да и кто его знает, этого запоздалого, — промелькнуло в голове господина Голядкина, — может быть, и он то же самое, может быть, он-то тут и самое главное дело, и не даром идет, а с целью идет, дорогу мою переходит и меня задевает»[91].
Здесь многоточие служит разделом рассказа и прямой внутренней речи Голядкина, построенной в первом лице («мою дорогу», «меня задевает»). Но они сливаются здесь настолько тесно, что действительно не хочется ставить кавычки. Ведь и прочесть эту фразу нужно одним голосом, правда, внутренне диалогизованным. Здесь поразительно удачно дан переход из рассказа в речь героя: мы как бы чувствуем волну одного речевого потока, который без всяких плотин и преград переносит нас из рассказа в душу героя и из нее снова в рассказ; мы чувствуем, что движемся в сущности в кругу одного сознания.
Можно было бы привести еще очень много примеров, доказывающих, что рассказ является непосредственным продолжением и развитием второго голоса Голядкина и что он диалогически обращен к герою, — но и приведенных нами примеров достаточно. Все произведение построено, таким образом, как сплошной внутренний диалог трех голосов в пределах одного разложившегося сознания. Каждый существенный момент его лежит в точке пересечения этих трех голосов и их резкого мучительного перебоя. Употребляя наш образ, мы можем сказать, что это еще не полифония, но уже и не гомофония. Одно и то же слово, идея, явление проводятся уже по трем голосам и в каждом звучат по-разному. Одна и та же совокупность слов, тонов, внутренних установок проводится чрез внешнюю речь Голядкина, через речь рассказчика и через речь двойника, при чем эти три голоса повернуты лицом друг к другу, говорят не друг о друге, а друг с другом. Три голоса поют одно, и то же, но не в унисон, а каждый ведет свою партию. Но пока эти голоса еще не стали вполне самостоятельными, реальными голосами, тремя полноправными сознаниями. Это произойдет лишь в романах Достоевского. Монологического слова, довлеющего только себе и своему предмету, нет в «Двойнике». Каждое слово диалогически разложено, в каждом слове перебой голосов, но подлинного диалога неслиянных сознаний, какой появится потом в романах, здесь еще нет. Здесь есть уже зачаток контрапункта: он намечается в самой структуре слова. Те анализы, какие мы давали, как бы уже контрапунктические анализы (говоря образно, конечно). Но эти новые связи еще не вышли за пределы монологического материала.
В ушах Голядкина несмолкаемо звенит провоцирующий и издевающийся голос рассказчика и голос двойника. Рассказчик кричит ему в ухо его собственные слова и мысли, но в ином безнадежно-чужом, безнадежно-осуждающем и издевательском тоне. Этот второй голос есть у каждого героя Достоевского, а в последнем его романе, как мы говорили, он снова принимает форму самостоятельного существования. Чорт кричит в ухо Ивану Карамазову его же собственные слова, издевательски комментируя его решение признаться на суде и повторяя чужим тоном его заветные мысли. Мы оставляем в стороне самый диалог Ивана с чортом, ибо принципы подлинного диалога займут нас в следующей главе. Но мы приведем непосредственно следующий за этим диалогом возбужденный рассказ Ивана Алеше. Его структура аналогична разобранной нами структуре «Двойника». Здесь тот же принцип сочетания голосов, хотя, правда, все здесь глубже и сложнее. В этом рассказе Иван свои собственные мысли и решения проводит сразу по двум голосам, передает в двух разных тональностях. В приведенном частично отрывке мы пропускаем реплики Алеши, ибо его реальный голос еще не укладывается в нашу схему. Нас интересует пока лишь внутриатомный контрапункт голосов, сочетание их лишь в пределах одного разложившегося сознания.
«Дразнил меня! И, знаешь, ловко, ловко: "Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги". Это он говорил, это он говорил! <…> — Да, но он зол. Он надо мной смеялся. Он был дерзок, Алеша, с содроганием обиды проговорил Иван. — Но он клеветал на меня, он во многом клеветал. Лгал мне же на меня же в глаза. "О, ты идешь совершить подвиг добродетели, объявишь, что убил отца, что лакей по твоему наущению убил отца…" <…> Это он говорит, он, а он это знает. "Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь, вот что тебя злит и мучает, вот отчего ты такой мстительный". — Это он мне про меня говорил, а он знает, что говорит <…> Нет, он умеет мучить, он жесток, — продолжал, не слушая, Иван. — Я всегда предчувствовал, зачем он приходит. "Пусть, говорит, ты шел из гордости, но ведь все же была и надежда, что уличат Смердякова и сошлют в каторгу, что Митю оправдают, а тебя осудят лишь нравственно — (слышишь, он тут смеялся!) — а другие так и похвалят. Но вот умер Смердяков, повесился, — ну и кто ж тебе там на суде теперь-то одному поверит? А ведь ты идешь, идешь, ты все-таки пойдешь, ты решил, что пойдешь. Для чего же ты идешь после этого?" Это страшно, Алеша, я не могу выносить таких вопросов. Кто смеет мне задавать такие вопросы!»[92].
Все лазейки мысли Ивана, все его оглядки на чужое слово и на чужое сознание, все его попытки обойти это чужое слово, заместить его в своей душе собственным самоутверждением, все оговорки его совести, создающие перебой в каждой его мысли, в каждом слове и переживании, — стягиваются, сгущаются здесь в законченные реплики чорта. Между словами Ивана и репликами чорта разница не в содержании, а лишь в тоне, лишь в акценте. Но эта перемена акцента меняет весь их последний смысл. Чорт как бы переносит в главное предложение то, что у Ивана было лишь в придаточном и произносилось в полголоса и без самостоятельного акцента, а содержание главного делает безакцентным придаточным предложением. Оговорка Ивана к главному мотиву решения у чорта превращается в главный мотив, а главный мотив становится лишь оговоркой. В результате получается сочетание голосов глубоко напряженное и до крайности событийное, но в то же время не опирающееся ни на какое содержательно-сюжетное противостояние. Но, конечно, эта полная диалогизация самосознания Ивана, как и всегда у Достоевского, подготовлена исподволь. Чужое слово постепенно и вкрадчиво проникает в сознание и в речь героя: там в виде паузы, где ей не следует быть в монологически уверенной речи, там в виде чужого акцента, изломавшего фразу, там в виде ненормально повышенного, утрированного или надрывного собственного тона и т. п. От первых слов и всей внутренней установки Ивана в келье Зосимы через беседы его с Алешей, с отцом и особенно со Смердяковым до отъезда в Чермашню и, наконец, через три свидания со Смердяковым после убийства тянется этот процесс постепенного диалогического разложения сознания Ивана, процесс более глубокий и идеологически усложненный, чем у Голядкина, но по своей структуре вполне ему аналогичный. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава третья Слово героя и слово рассказа в романах Достоевского</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глава третья</p>
<p>Слово героя и слово рассказа в романах Достоевского</p>
<p>Переходим к романам. На них мы остановимся короче, ибо то новое, что они приносят с собою, проявляется в диалоге, а не в монологическом высказывании героев, которое здесь только осложняется и утончается, но в общем не обогащается существенно-новыми структурными элементами.</p><p>Монологическое слово Раскольникова поражает своей крайней внутренней диалогиэацией и живою личной обращенностью ко всему тому, о чем он думает и говорит. И для Раскольникова помыслить предмет значит обратиться к нему. Он не мыслит о явлениях, а говорит с ними.</p><p>Так он обращается к себе самому (часто на ты, как к другому), убеждает себя, дразнит, обличает, издевается над собой и т. п. Вот образец такого диалога с самим собой: «"Не бывать? А что же ты сделаешь, чтоб этому не бывать? Запретишь? А право какое имеешь? Что ты им можешь обещать в свою очередь, чтобы право такое иметь? Всю судьбу свою, всю будущность им посвятить, <strong>когда кончишь курс и место достанешь</strong>? Слышали мы это, да ведь это <strong>буки</strong>, а теперь? Ведь тут надо теперь же что-нибудь сделать, понимаешь ты это? А ты что теперь делаешь? Обираешь их же. Ведь деньги-то им под сторублевый пенсион, да под господ Свидригайловых под заклад достаются! От Свидригайловых-то, от Афанасия-то Ивановича Бахрушина, чем ты их убережешь, миллионер будущий, Зевес, их судьбой располагающий? Через десять-то лет? Да в десять-то лет мать успеет ослепнуть от косынок, а пожалуй что и от слез; от поста исчахнет; а сестра? Ну, придумай-ка, что может быть с сестрой через десять лет, али в эти десять лет? Догадался?"»</p>
<p>Так мучил он себя и поддразнивал этими вопросами даже с каким-то наслаждением»[113].</p><p>Таков его диалог с самим собою на протяжении всего романа. Меняются, правда, вопросы, меняется тон, но структура остается той же. Характерна наполненность его внутренней речи чужими словами, только что услышанными или прочитанными им: из письма матери, из приведенных в письме речей Лужина, Дунечки, Свидригайлова, из только что слышанной речи Мармеладова, переданных им слов Сонечки и т. д. Он наводняет этими чужими словами свою внутреннюю речь, осложняя их своими акцентами или прямо переакцентуируя их, вступая с ними в страстную полемику. Благодаря этому его внутренняя речь строится как вереница живых и страстных реплик на все слышанные им и задевшие его чужие слова, собранные им из опыта ближайших дней. Ко всем лицам, с которыми он полемизирует, он обращается на «ты» и почти каждому из них он возвращает его собственные слова с измененным тоном и акцентом. При этом каждое лицо, каждый новый человек сейчас же превращается для него в символ, а егр имя становится нарицательным словом: Свидригайловы, Лужины, Сонечки и т. п. «Эй вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо?» — кричит он какому-то франту, приударившему за пьяною девушкою. Сонечка, которую он знает по рассказам Мармеладова, все время фигурирует в его внутренней речи, как символ ненужной и напрасной жертвенности. Так же, но с иным оттенком, фигурирует и Дуня; свой смысл имеет символ Лужина.</p><p>Каждое лицо входит, однако, в его внутреннюю речь не как характер или тип, не как фабулическое лицо его жизненного сюжета (сестра, жених сестры и т. п.), а как символ некоторой жизненной установки и идеологической позиции, как символ определенного жизненного решения тех самых идеологических вопросов, которые его мучат. Достаточно человеку появиться в его кругозоре, чтобы он тотчас же стал для него воплощенным разрешением его собственного вопроса, разрешением — не согласным с тем, к которому пришел он сам; поэтому каждый задевает его за живое и получает твердую роль в его внутренней речи. Всех этих лиц он соотносит друг с другом, сопоставляет или противопоставляет их друг другу, заставляет друг другу отвечать, перекликаться или изобличать. В итоге его внутренняя речь развертывается как философская драма, где действующими лицами являются воплощенные, жизненно-осуществленные точки зрения на жизнь и на мир.</p><p>Вот отрывок его драматизованной внутренней речи. Дело идет о решении Дунечки выйти за Лужина. Раскольников понимает, что жертва эта для него. Вот его мысли: «Ясно, что тут не кто иной как Родион Романович Раскольников в ходу и на первом плане стоит. Ну, как же-с — счастье его может устроить, в университете содержать, компанионом сделать в конторе, всю судьбу его обеспечить; пожалуй, богачом впоследствии будет, почетным, уважаемым, а, может быть, даже славным человеком окончит жизнь! А мать? Да ведь тут Родя, бесценный Родя, первенец! Ну как для такого первенца хотя бы и такою дочерью не пожертвовать! О милые и несправедливые сердца! Да чего: тут мы и от Сонечкина жребия, пожалуй что, не откажемся! Сонечка, Сонечка Мармела-дова, вечная Сонечка, пока мир стоит! Жертву-то, жертву-то обе вы измерили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Знаете ли вы, Дунечка, что Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным. «Любви тут не может быть», пишет мамаша. А что если кроме любви-то и уважения не может быть, а, напротив, уже есть отвращение, презрение, омерзение, что же тогда? А и выходит тогда, что опять стало быть <strong>"чистоту наблюдать"</strong> придется. Не так, что ли? Понимаете ли вы, что значит сия чистота? Понимаете ли вы, что Лужинская чистота все равно что и Сонечкина чистота, а, может быть, даже и хуже, гаже, подлее, потому что у вас, Дунечка, все-таки на излишек комфорта расчет, а там просто-запросто о голодной смерти дело идет! "Дорого, дорого стоит, Дунечка, сия чистота!" Ну, если потом не под силу станет, раскаетесь? Скорби-то сколько, грусти, проклятий, слез-то скрываемых ото всех, сколько, потому что не Марфа же вы Петровна? А с матерью что тогда будет? Ведь она уж и теперь неспокойна, мучается, а тогда, когда все ясно увидит? А со мной? Да что же вы в самом деле обо мне-то подумали? Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!</p><p>"Или отказаться от жизни совсем! — вскричал он вдруг в исступлении, — послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!"</p><p>"Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше итти?" вдруг припомнился ему вчерашний вопрос Мармеладова; "ибо надо, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти…"»[114]</p><p>Все эти голоса, вводимые Раскольниковым в его внутреннюю речь, приходят в ней в своеобразное соприкосновение, какое невозможно между голосами в реальном диалоге. Здесь благодаря тому, что они звучат в одном сознании, они становятся как бы взаимопроницаемыми друг для друга. Они сближены, надвинуты друг на друга, частично пересекают друг друга, создавая соответствующие перебои в районе пересечений.</p><p>Мы уже указывали в предшествующей части, что у Достоевского нет становления мысли, нет его даже в пределах сознания отдельных героев (за редчайшими исключениями). Смысловой материал сознанию героя дан всегда сразу весь и дан не в виде отдельных мыслей и положений, а в виде человеческих смысловых установок, в виде голосов, и дело идет лишь о выборе между ними. Та внутренняя идеологическая борьба, которую ведет герой, есть борьба за выбор среди уже наличных смысловых возможностей, количество которых остается неизменным на протяжении всего романа. Мотивы: я этого не знал, я этого не видел, это раскрылось мне лишь позже, — отсутствуют в мире Достоевского. Его герой все знает и все видит с самого начала. Поэтому-то так обычны заявления героев (или рассказчика о героях) после катастрофы, что они уже все заранее знали и все предвидели. «Герой наш вскрикнул и схватил себя за голову. Увы! Он это давно уже предчувствовал». Так кончается «Двойник». Человек из подполья постоянно подчеркивает, что он все знал и все предвидел. «Я все видел <…>, все мое отчаяние стояло на виду!» — восклицает герой «Кроткой». Правда, как мы сейчас увидим, очень часто герой скрывает от себя то, что он знает, и делает вид перед самим собою, что он не видит того, что на самом деле все время стоит перед его глазами. Но в этом случае отмечаемая нами особенность выступает только еще резче.</p><p>Никакого становления мысли под влиянием нового материала, новых точек зрения не происходит. Дело идет лишь о выборе, о решении вопроса — кто я? — и — с кем я? Найти свой голос и ориентировать его среди других голосов, сочетать его с одними, противоставить другим, или отделить свой голос от другого голоса, с которым он неразличимо сливается, — таковы задачи, решаемые героями на протяжении романа. Этим и определяется слово героя. Оно должно найти себя, раскрыть себя среди других слов в напряженнейшей взаимоориентации с ними. И все эти слова даны полностью с самого начала. В процессе всего внутреннего и внешнего действия романа они лишь различно размещаются в отношении друг к другу, вступают в различные сочетания, но количество их, данное с самого начала, остается неизменным. Мы могли бы сказать так: с самого начала дается некоторое устойчивое и содержательно-неизменное смысловое многообразие, и в нем происходит лишь перемещение акцентов, переакцентуировка его. Раскольников еще до убийства узнает голос Сони из рассказа Мармеладова и тотчас же решается пойти к ней. С самого начала ее голос и ее мир входят в кругозор Раскольникова, приобщаются его внутреннему диалогу.</p>
<p>«— Кстати, Соня, — говорит Раскольников после окончательного признания ей, — это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? А?</p><p>— Молчите! Не смейтесь, богохульник, ничего, ничего-то вы не понимаете! О, Господи! Ничего-то, ничего-то он не поймет!</p><p>— Молчи, Соня, я совсем не смеюсь, я ведь и сам знаю, что меня чорт тащил. Молчи, Соня, молчи! — повторил он мрачно и настойчиво. — <strong>Я все знаю. Все это я уже передумал и перешептал себе, когда лежал тогда в темноте… Все это я сам с собою переспорил. до последней малейшей черты, и все знаю, все!</strong> И так надоела, так надоела мне тогда вся эта болтовня! Я все хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать!.. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: <strong>мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек</strong>? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею… Я хотел тебе только одно доказать: <strong>что чорт-то меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же точно вошь, как и все! Насмеялся он надо мной, вот я к тебе и пришел теперь!</strong> Принимай гостя! Если б я не вошь был, то пришел ли бы я к тебе? Слушай: когда я тогда к старухе ходил, я только <strong>попробовать</strong> сходил… Так и знай!»[115]</p><p>В этом шепоте Раскольникова, когда он лежал один в темноте, звучали уже все голоса, звучал и голос Сони. Среди них он искал себя (и преступление было лишь пробой себя), ориентировал свои акценты. Теперь совершается переориентация их; тот диалог, из которого мы привели отрывок, происходит в переходный момент этого процесса переакцентуации. Голоса в душе Раскольникова уже сдвинулись и иначе пересекают друг друга. Но бесперебойного голоса героя в пределах романа мы так и не услышим; на его возможность дано лишь указание в эпилоге.</p><p>Конечно, особенности слова Раскольникова со всем многообразием свойственных ему стилистических явлений сказанным нами еще далеко не исчерпаны. К исключительно напряженной жизни этого слова в диалогах с Порфирием нам еще придется вернуться.</p><p>На «Идиоте» мы остановимся еще короче, так как здесь существенно новых стилистических явлений почти нет.</p><p>Введенная в роман исповедь Ипполита («Мое необходимое объяснение») является классическим образцом исповеди с лазейкой, как и самое неудавшееся самоубийство Ипполита по замыслу своему было самоубийством с лазейкой. Этот замысел Ипполита в основном верно определяет Мышкин. Отвечая Аглае, предполагающей, что Ипполит хотел застрелиться для того, чтобы она потом прочла его исповедь, Мышкин говорит: «То есть, это… как вам сказать? Это очень трудно сказать. Только ему наверно хотелось, чтобы все его обступили и сказали ему, что его очень любят и уважают, и все бы стали его очень упрашивать остаться в живых. Очень может быть, что он вас имел всех больше в виду, потому что в такую минуту о вас упомянул… хоть, пожалуй, и сам не знал, что имеет вас в виду»[116].</p><p>Это, конечно, не грубый расчет, это именно лазейка, которую оставляет воля Ипполита, и которая в такой же степени путает его отношение к себе самому, как и его отношение к другим[117]. Поэтому голос Ипполита так же внутренне незавершим, так же не знает точки, как и голос человека из подполья. Недаром его последнее слово (каким должна была быть по замыслу исповедь) и фактически оказалось совсем не последним, так как самоубийство не удалось.</p><p>В противоречии с этой, определяющей весь стиль и тон целого, скрытой установкой на признание другим находятся открытые провозглашения Ипполита, определяющие содержание его исповеди: независимость от чужого суда, равнодушие к нему и проявление своеволия. «Не хочу уходить, — говорит он, — не оставив слова в ответ, — слова свободного, а не вынужденного, — не для оправдания, — о, нет! просить прощения мне не у кого и не в чем, — а так, потому что сам желаю того»<sup class="sup">{64}</sup>. На этом противоречии зиждется весь его образ, им определяется каждая его мысль и каждое слово.</p><p>С этим личным словом Ипполита о себе самом сплетается и слово идеологическое, которое, как и у человека из подполья, обращено к мирозданию, обращено с протестом; выражением этого протеста должно быть и самоубийство. Его мысль о мире развивается в формах диалога с какой-то обидевшей его высшей силой (см., например, стр. 401-2)<sup class="sup">{65}</sup>.</p><p>Взаимоориентация речи Мышкина с чужим словом также очень напряженна, однако носит несколько иной характер. И внутренняя речь Мышкина развивается диалогически как в отношении к себе самому, так и в отношении к другому. Он тоже говорит не о себе, не о другом, а с самим собою и с другим, и беспокойство этих внутренних диалогов велико. Но им руководит скорее боязнь своего собственного слова (в отношении к другому), чем боязнь чужого слова. Его оговорки, торможения и прочее объясняются в большинстве случаев именно этою боязнью: начиная от простой деликатности к другому и кончая глубоким и принципиальным страхом сказать о другом решающее, окончательное слово. Он боится своих мыслей о другом, своих подозрений и предположений. В этом отношении очень типичен его внутренний диалог перед покушением на него Рогожина (см. т. VI, с. 217–229)<sup class="sup">{66}</sup>.</p><p>Правда, по замыслу Достоевского, Мышкин — уже носитель <strong>проникновенного слова</strong>, т. е. такого слова, которое способно активно и уверенно вмешиваться во внутренний диалог другого человека, помогая ему узнавать свой собственный голос. В один из моментов наиболее резкого перебоя голосов в Настасье Филипповне, когда она в квартире Ганички отчаянно разыгрывает «падшую женщину», Мышкин вносит почти решающий тон в ее внутренний диалог: «А вам и не стыдно! Разве вы такая, какою теперь представлялись. Да может ли это быть!» вскрикнул вдруг князь с глубоким сердечным укором.</p><p>Настасья Филипповна удивилась, усмехнулась, но, как будто что-то пряча под свою улыбку, несколько смешавшись, взглянула на Ганю и пошла из гостиной. Но не дойдя еще до прихожей, вдруг воротилась, быстро подошла к Нине Александровне, взяла ее руку и поднесла ее к губам своим.</p><p>— Я ведь и в самом деле не такая, он угадал, — прошептала она быстро, горячо, вся вдруг вспыхнув и закрасневшись, и, повернувшись, вышла на этот раз так быстро, что никто и сообразить не успел, зачем это она возвращалась»[118].</p><p>Подобные же слова и с таким же эффектом он умеет сказать и Гане, и Рогожину, и Елизавете Прокофьевне, и другим. Но это проникновенное слово, призыв к одному из голосов другого, как истинному, — по замыслу Достоевского — у Мышкина никогда не бывает решающим. Оно лишено какой-то последней уверенности и властности и часто просто срывается. Твердого и цельного монологического слова не знает и он. Внутренний диалогизм его слова столь же велик и столь же беспокоен, как и у других героев.</p>
<p>Переходим к «Бесам». Мы остановимся только на исповеди Ставрогина.</p><p>Стилистика Ставрогинской исповеди привлекла внимание Леонида Гроссмана, который посвятил ей небольшую работу под названием «Стилистика Ставрогина (К изучению новой главы «Бесов».)»[119]</p><p>Вот итог его анализа:</p><p>«Такова необычайная и тонкая композиционная система Ставрогинской "Исповеди". Острый самоанализ преступного сознания, беспощадная запись всех его мельчайших разветвлений требовали и в самом тоне рассказа какого-то нового принципа расслоения слова и распластования цельной и гладкой речи. Почти на всем протяжении рассказа чувствуется принцип разложения стройного повествовательного стиля. Убийственно-аналитическая тема исповеди страшного грешника требовала такого же расчлененного и как бы беспрерывно распадающегося воплощения. Синтетически законченная, плавная и уравновешенная речь литературного описания меньше всего соответствовала бы этому хаотически-жуткому и ветревоженно-зыбкому миру преступного духа. Вся чудовищная уродливость и неистощимый ужас Ставрогинских воспоминаний требовали этого расстройства традиционного слова. Кошмарность темы настойчиво искала каких-то новых приемов искаженной и раздражающей фразы,</p><p>"Исповедь Ставрогина" — замечательный стилистический эксперимент, в котором классическая художественная проза русского романа впервые судорожно пошатнулась, исказилась и сдвинулась в сторону каких-то неведомых будущих достижений. Только на фоне европейского искусства нашей современности можно найти критерий для оценки всех пророческих приемов этой дезорганизованной ставрогинской стилистики»[120].</p><p>Л. Гроссман понял стиль «Исповеди» Ставрогина, как монологическое выражение его сознания; этот стиль, по его мнению, адэкватен теме, т. е. самому преступлению, и Ставрогинской душе. Гроссман, таким образом, применил к «Исповеди» принципы обычной стилистики, учитывающей лишь прямое интенциональное слово, слово, знающее только себя и свой предмет. На самом деле стиль Ставрогинской «Исповеди» определяется прежде всего ее внутренне-диалогической установкой по отношению к другому. Именно эта оглядка на другого определяет изломы ее стиля и весь специфический облик ее. Именно это имел в виду и Тихон, когда он прямо начал с «эстетической критики» слога «Исповеди». Характерно, что Гроссман самое важное в критике Тихона вовсе упускает из виду и не приводит в своей статье, а касается лишь второстепенного. Критика Тихона очень важна, ибо она бесспорно выражает художественный замысел самого Достоевского.</p><p>В чем же усматривает Тихон основной порок исповеди?</p><p>Первые слова Тихона по прочтении Ставрогинской записки были:</p><p>«— А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?</p><p>— Зачем? Я писал искренно, — ответил Ставрогин.</p><p>— Немного бы в слоге…»[121]</p><p>Таким образом, слог (стиль) и его неблагообразие прежде всего поразили Тихона в «Исповеди». Приведем отрывок из их диалога, раскрывающий действительное существо ставрогинского стиля:</p><p>«<strong>— Вы как будто нарочно грубее хотите представить себя, чем бы желало сердце ваше…</strong> — осмеливался все более и более Тихон. Очевидно, «документ» произвел на него сильное впечатление.</p><p>— Представить? повторяю вам: я не «представлялся» и в особенности не «ломался».</p><p>Тихон быстро опустил глаза.</p><p>— Документ этот идет прямо из потребности сердца, смертельно уязвленного, — так ли я понимаю? — произнес он с настойчивостью и с необыкновенным жаром. — Да, сие есть покаяние и натуральная потребность его, вас поборовшая, и вы попали на великий путь, путь из неслыханных. <strong>Но вы как бы уже ненавидите и презираете вперед всех тех, которые прочтут здесь описанное, и зовете их в бой. Не стыдясь признаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния?</strong></p><p>— Стыжусь?</p><p><strong>— И стыдитесь и боитесь!</strong></p><p>— <em>Боюсь</em>?</p><p>— Смертельно. <strong>Пусть глядят на меня, говорите вы; ну, а вы сами, как будете глядеть на них.</strong> Иные места в вашем изложении усилены слогом, вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы <strong>удивить читателя</strong> бесчувственностью, которой в вас нет. <strong>Что же это, как не горделивый вызов от виноватого к судье?</strong>»[122]</p><p>Исповедь Ставрогина, как и исповедь Ипполита и человека из подполья, — исповедь с напряженнейшей установкой на другого, без которого герой не может обойтись, но которого он в то же время ненавидит и суда которого он не принимает. Поэтому исповедь Ставрогина, как и разобранные нами раньше исповеди, лишена завершающей силы и стремится к той же дурной бесконечности, к которой так отчетливо стремилась речь человека из подполья. Без признания и утверждения другим Ставрогин не способен себя самого принять, но в то же время не хочет принять и суждения другого о себе. «Но для меня останутся те, которые будут знать все и на меня глядеть, а я на них. Я хочу, чтоб на меня все глядели. Облегчит ли это меня — не знаю. Прибегаю как к последнему средству». И в то же время стиль его исповеди продиктован его ненавистью и неприятием этих «всех». Отношение Ставрогина к себе самому и к другому замкнуто в тот же безысходный круг, по которому бродил человек из подполья, «не обращая никакого внимания на своих товарищей» и в то же время стуча сапогами, чтобы они непременно заметили бы, наконец, как он не обращает на них внимания. Здесь это дано на другом материале, очень далеком от комизма. Но положение Ставрогина все же комично. «Даже в <strong>форме</strong> самого великого покаяния сего заключается нечто <strong>смешное</strong>» — говорит Тихон (разрядка наша, <em>М. Б.</em>).</p><p>Но обращаясь к самой «Исповеди», мы должны признать, что по внешним признакам стиля она резко отличается от «Записок из подполья». Ни единого чужого слова, ни одного чужого акцента не врывается в ее ткань. Ни одной оговорки, ни одного повторения, ни одного многоточия. Никаких внешних признаков подавляющего влияния чужого слова как будто бы не оказывается. Здесь, действительно, чужое слово настолько проникло внутрь, в самые атомы построения, противоборствующие реплики настолько плотно налегли друг на друга, что слово представляется внешне монологическим. Но даже и не чуткое ухо все же улавливает в нем тот резкий и непримиримый перебой голосов, на который сразу же и указал Тихон. Стиль прежде всего определяется циническим игнорированием другого, игнорированием — подчеркнуто-намеренным. Фраза грубо обрывиста и цинически точна. Это не трезвая строгость и точность, не документальность в обычном смысле, ибо такая реалистическая документальность направлена на свой предмет и — при всей сухости стиля — стремится быть адэкватной всем его сторонам. Ставрогин стремится давать свое слово без ценностного акцента, сделать его нарочито деревянным, вытравить из него все человеческие тона. Он хочет, чтобы все на него глядели, но в то же время он кается в маске, неподвижной и мертвенной. Поэтому он перестраивает каждое предложение так, чтобы в нем не открылся бы его личный тон, не проскользнул бы его покаянный или хотя бы просто взволнованный акцент. Поэтому он изламывает фразу, ибо нормальная фраза слишком гибка и чутка в передаче человеческого голоса.</p>
<p>Приведем лишь один образец: «Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186. г. жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия. У меня было тогда в продолжение некоторого времени три квартиры. В одной проживал я сам в номерах со столом и прислугою, где находилась тогда и Марья Лебядкина, ныне законная жена моя. Другие же квартиры мои я нанял тогда помесячно для интриги: в одной принимал одну любившую меня даму, а в другой ее горничную и некоторое время был очень занят намерением свести их обеих так, чтобы барыня и девка у меня встретились. Зная оба характера, ожидал себе от этой шутки большого удовольствия»[123].</p><p>Фраза как бы обрывается там, где начинается живой человеческий голос. Ставрогин как бы отворачивается от нас после каждого брошенного нам слова. Замечательно, что даже слово «я» он старается пропустить там, где говорит о себе, где «я» не простое формальное указание к глаголу, а где на нем должен лежать особенно сильный и личный акцент (например, в первом и последнем предложении приведенного отрывка). Все те синтаксические особенности, которые отмечает Гроссман, — изломанная фраза, нарочито тусклое или нарочито циничное слово и пр. — в сущности являются проявлением основного стремления Ставрогина: подчеркнуто и вызывающе устранить из своего слова живой личный акцент, говорить — отвернувшись от слушателя. Конечно, рядом с этим моментом мы без труда нашли бы в «Исповеди» Ставрогина и почти все те явления, с которыми мы ознакомились в предшествующих монологических высказываниях героев, правда, в несколько ослабленной форме и во всяком случае в подчинении основной доминирующей тенденции.</p><p>Рассказ «Подростка», особенно в начале, как бы снова возвращает нас к «Запискам из подполья»: та же скрытая и открытая полемика с читателем, те же оговорки, многоточия, то же внедрение предвосхищаемых реплик, та же диалогизация всех отношений к себе самому и к другому. Теми же особенностями характеризуется, конечно, и слово Подростка, как героя.</p><p>В слове Версилова обнаруживаются несколько иные явления. Это слово сдержанно и как будто вполне эстетично. Но на самом деле и в нем нет подлинного благообразия. Все оно построено так, чтобы нарочито и подчеркнуто, со сдержанно-презрительным вызовом к другому приглушать все личные тона и акценты. Это возмущает и оскорбляет Подростка, жаждущего слышать собственный голос Версилова. С удивительным мастерством Достоевский заставляет в редкие минуты прорываться и этот голос с его новыми и неожиданными интонациями. Версилов долго и упорно уклоняется от встречи с Подростком лицом к лицу без выработанной им и носимой всегда с таким изяществом словесной маски. Вот одна из встреч, где голос Версилова прорывается:</p><p>«— Эти лестницы… — мямлил Версилов, растягивая слова, видимо, чтоб сказать что-нибудь, и видимо боясь, чтоб я не сказал чего-нибудь: — эти лестницы, — я отвык, а у тебя третий этаж, а впрочем, я теперь найду дорогу… Не беспокойся, мой милый, еще простудишься…</p><p>Мы уже дошли до выходной двери, а я все шел за ним. Он отворил дверь; быстро ворвавшийся ветер потушил мою свечу. Тут я вдруг схватил его за руку; была совершенная темнота. Он вздрогнул, но молчал. Я припал к руке его и вдруг жадно стал ее целовать, несколько раз, много раз.</p><p>— Милый мой мальчик, да за что ты меня так любишь? — проговорил он, но уже совсем другим голосом. Голос его задрожал, что-то зазвенело в нем совсем новое, точно и не он говорил»[124].</p><p>Но перебой двух голосов в голосе Версилова особенно резок и силен в отношении к Ахмаковой (любовь — ненависть) и отчасти к матери Подростка. Этот перебой кончается полным временным распадением этих голосов — двойничеством.</p><p>В «Братьях Карамазовых» появляется новый момент в построении монологической речи героя, на котором мы должны вкратце остановиться, хотя во всей своей полноте он раскрывается собственно уже в диалоге.</p><p>Мы говорили, что герои Достоевского с самого начала все знают и лишь совершают выбор среди полностью наличного смыслового материала. Но иногда они скрывают от себя то, что они на самом деле уже знают и видят. Наиболее простое выражение этого — двойные мысли, характерные для всех героев Достоевского (даже для Мышкина и для Алеши). Одна мысль — явная, определяющая <strong>содержание</strong> речи, другая — скрытая, но тем не менее определяющая <strong>построение</strong> речи, бросающая на него свою тень<sup class="sup">{67}</sup>.</p><p>Повесть «Кроткая» прямо построена на мотиве сознательного незнания. Герой скрывает от себя сам и тщательно устраняет из своего собственного слова нечто, стоящее все время перед его глазами. Весь его монолог и сводится к тому, чтобы заставить себя, наконец, увидеть и признать то, что в сущности он уже с самого начала знает и видит. Две трети этого монолога определяются отчаянной попыткой героя обойти то, что уже внутренне определяет его мысль и речь, как незримо присутствующая «правда». Он старается вначале «собрать свои мысли в точку», лежащую по ту сторону этой правды. Но в конце концов он все-таки принужден собрать их в этой страшной для него точке «правды».</p><p>Глубже всего этот стилистический мотив разработан в речах Ивана Карамазова. Сначала его желание смерти отца, а затем его участие в убийстве являются теми фактами, которые незримо определяют его слово, конечно, в тесной и неразрывной связи с его двойственной идеологической ориентацией в мире. Тот процесс внутренней жизни Ивана, который изображается в романе, является в значительной степени процессом узнания и утверждения для себя и для других того, что он в сущности уже давно знает.</p><p>Повторяем, этот процесс развертывается главным образом в диалогах и прежде всего в диалогах со Смердяковым. Смердяков и овладевает постепенно тем голосом Ивана, который тот сам от себя скрывает. Смердяков может управлять этим голосом именно потому, что сознание Ивана в эту сторону не глядит и не хочет глядеть. Он добивается, наконец, от Ивана нужного ему дела и слова. Иван уезжает в Чермашню, куда упорно направлял его Смердяков: «Когда уже он уселся в тарантас, Смердяков подскочил поправить ковер.</p><p>— Видишь… в Чермашню еду… — как-то вдруг вырвалось у Ивана Федоровича, опять как вчера, так само собою слетело, да еще с каким-то нервным смешком. Долго он это вспоминал потом.</p><p>— Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно, — твердо ответил Смердяков, проникновенно глянув на Ивана Федоровича»[125].</p>
<p>Процесс самоуяснения и постепенного прозрения<sup class="sup">{68}</sup> того, что он в сущности знал, что говорил его второй голос, составляет содержание последующих частей романа. Процесс остался неоконченным. Его прервала психическая болезнь Ивана.</p><p>Идеологическое слово Ивана, личная ориентация этого слова и его диалогическая обращенность к своему предмету выступают с исключительною яркостью и отчетливостью. Это не суждение о мире, а личное неприятие мира, отказ от него, обращенный к богу как к виновнику мирового строя. Но это идеологическое слово Ивана развивается как бы в двойном диалоге: в диалог Ивана с Алешей вставлен сочиненный Иваном диалог (точнее, диалогизованный монолог) Великого Инквизитора с Христом.</p><p>В заключение мы должны коснуться еще одной разновидности слова у Достоевского — житийного слова. Оно появляется в речах Хромоножки, в речах Макара Долгорукого и, наконец, в Житии Зосимы. Впервые, может быть, оно появилось в рассказах Мышкина (особенно эпизод с Мари). Житийное слово — слово без оглядки, успокоенно довлеющее себе и своему предмету. Но у Достоевского это слово, конечно, стилизовано. Монологически твердый и уверенный голос героя в сущности никогда не появляется в его произведениях, но известная тенденция к нему явно ощущается в некоторых немногочисленных случаях. Когда герой, по замыслу Достоевского, приближается к правде о себе самом, примиряется с другим и овладевает своим подлинным голосом, его стиль и тон начинают меняться. Когда, например, герой «Кроткой», по замыслу, приходит к правде: «правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его» (из предисловия Достоевского).</p><p>Вот этот измененный голос героя на последней странице повести:</p><p>«Слепая, слепая! Мертвая, не слышит! Не знаешь ты, каким бы раем я оградил тебя! Рай был у меня в душе, я бы насадил его кругом тебя! Ну, ты бы меня не любила, — и пусть, ну что же? Все и было бы <strong>так</strong>, все и оставалось бы <strong>так</strong>. Рассказывала бы только мне как другу, — вот бы и радовались и смеялись, радостно глядя друг другу в глаза. Так бы и жили. И если б и другого полюбила, — ну и пусть, пусть! Ты бы шла с ним и смеялась, а я бы смотрел с другой стороны улицы… О пусть все, только пусть бы она открыла хоть раз глаза! На одно мгновение, только на одно! взглянула бы на меня, вот как давеча, когда стояла передо мной и давала клятву, что будет верной женой! О, в одном бы взгляде все поняла»[126].</p><p>В том же стиле аналогичные слова о рае, но в тонах исполнения, звучат в речах «юноши, брата старца Зосимы», в речах самого Зосимы после победы над собой (эпизод с денщиком и дуэлью) и, наконец, в речах «таинственного незнакомца»<sup class="sup">{69}</sup> после совершенного им покаяния. Но все эти речи в большей или меньшей степени подчинены стилизованным тонам церковно-житийного или церковно — исповедального стиля. В самом рассказе житийные тона появляются один лишь раз: в «Братьях Карамазовых» в главе «Кана Галилейская».</p><p>Особое место занимает <strong>проникновенное слово</strong>, у которого свои функции в произведениях Достоевского. По замыслу оно должно быть твердо монологическим, не расколотым словом, словом без оглядки, без лазейки, без внутренней полемики. Но это слово возможно лишь в реальном диалоге с другим, диалог же выходит за пределы настоящей главы.</p><p>Вообще примирение и слияние голосов даже в пределах одного сознания — по замыслу Достоевского и согласно его основным идеологическим предпосылкам — не может быть актом монологическим, но предполагает приобщение голоса героя к хору; но для этого необходимо сломить и заглушить свои фиктивные голоса, перебивающие и передразнивающие истинный голос человека. В плане общественной идеологии Достоевского это выливалось в требование слияния интеллигенции с народом: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на народной ниве». В плане же его религиозной идеологии это означало — примкнуть к хору и возгласить со всеми «Hosanna!». В этом хоре слово передается из уст в уста в одних и тех же тонах хвалы, радости и веселья. Но в плане его романов развернута не эта полифония примиренных голосов, но полифония голосов борющихся и внутренне расколотых. Эти последние были даны уже не в плане его узкоидеологических чаяний, но в социальной действительности того времени. Социальная и религиозная утопия, свойственная его идеологическим воззрениям, не поглотила и не растворила в себе его объективно-художественного видения.</p><p>Несколько заключительных слов о стиле рассказчика.</p><p>Слово рассказчика и в позднейших произведениях не приносит с собою по сравнению со словом героев никаких новых тонов и никаких существенных установок. Оно попрежнему — слово среди слов. В общем рассказ движется между двумя пределами: между сухо-осведомительным, протокольным, отнюдь не изображающим словом и между словом героя. Но там, где рассказ стремится к слову героя, он дает его с перемещенным или измененным акцентом (дразняще, полемически, иронически) и лишь в редчайших случаях стремится к одноакцентному слиянию с ним. Между этими двумя пределами слово рассказчика движется в каждом романе.</p><p>Влияние двух пределов наглядно раскрывается даже в названиях глав: одни названия прямо взяты из слов героя (но, как названия глав, эти слова, конечно, переакцентуируются); другие даны в стиле героя; третьи носят деловой осведомительный характер; четвертые, наконец, литературно-условны. Вот пример для каждого случая из «Братьев Карамазовых»: гл. VI (второй книги) «Зачем живет такой человек» (слова Дмитрия); гл. II (первой книги) «Первого сына спровадил» (в стиле Федора Павловича); гл. I (первой книги) «Федор Павлович Карамазов» (осведомительное название); гл. VI (пятой книги) «Пока еще очень неясная» (литературно-условное название). Оглавление к «Братьям Карамазовым» заключает в себе, как микрокосм, все многообразие входящих в роман тонов и стилей<sup class="sup">{70}</sup>.</p><p>Ни в одном романе это многообразие тонов и стилей не приводится к одному знаменателю. Нигде нет слова-доминанты, будь то авторское слово или слово главного героя. Единства стиля в этом смысле<sup class="sup">{71}</sup> нет в романах Достоевского. Что же касается постановки рассказа в его целом, то он, как мы знаем, диалогически обращен к герою. Ибо сплошная диалогизация всех без исключения элементов произведения — существенный момент самого авторского замысла.</p>
<p>Рассказ там, где он не вмешивается, как чужой голос, во внутренний диалог героев, где он не вступает в перебойное соединение с речью того или другого из них, дает факт без голоса, без интонации или с интонацией условной. Сухое осведомительное, протокольное слово — как бы безголосое слово, сырой материал для голоса. Но этот безголосый и безакцентный факт дан так, что он может войти в кругозор самого героя и может стать материалом для его собственного голоса, материалом для его суда над самим собою. Своего суда, своей оценки автор в него не вкладывает. Поэтому-то у рассказчика нет кругозорного избытка, нет перспективы.</p><p>Таким образом, одни слова прямо и открыто причастны внутреннему диалогу героя, другие — потенциально: автор строит их так, что ими может овладеть сознание и голос самого героя, их акцент не предрешен, для него оставлено свободное место.</p><p>Итак, в произведениях Достоевского нет окончательного, завершающего, раз и навсегда определяющего слова. Поэтому нет и твердого образа героя, отвечающего на вопрос — «<em>кто он?</em>». Здесь есть только вопросы — «<em>кто я?</em>» и «<em>кто ты?</em>». Но и эти вопросы звучат в непрерывном и незавершенном внутреннем диалоге. Слово героя и слово о герое определяются незакрытым диалогическим отношением к себе самому и к другому. Авторское слово не может объять со всех сторон, замкнуть и завершить извне героя и его слово. Оно может лишь обращаться к нему. Все определения и все точки зрения поглощаются диалогом, вовлекаются в его становление. Заочного слова, которое, не вмешиваясь во внутренний диалог героя, нейтрально и объективно строило бы его завершенный образ, Достоевский не знает. «Заочное» слово, подводящее окончательный итог личности, не входит в его замысел. Твердого, мертвого, законченного, безответного, уже сказавшего свое последнее слово нет в мире Достоевского<sup class="sup">{72}</sup>.</p><p></p><p>Предложенный нами опыт стилистики Достоевского, конечно, очень далек от какой бы то ни было законченности. Мы дали лишь грубые, хотя, как нам кажется, основные линии его стиля. Предпосылкою всего нашего стилистического анализа является утверждение слова как феномена социального, притом феномена — <strong>внутренне</strong> социального. Не слово-вещь, а слово-среда общения лежит в основе нашей стилистики.</p><p>Но вопросы социологии стиля Достоевского нашим имманентно-социологическим анализом его, конечно, отнюдь не исчерпываются. Более того, наш анализ дальше подготовки материала для социологии стиля в сущности не идет, ибо основной вопрос, на который должна ответить социология стиля, — вопрос об исторических социально-экономических условиях рождения данного стиля. Но для продуктивной разработки этого вопроса необходимо прежде всего самый материал, подлежащий социально-экономическому объяснению, раскрыть и уяснить как внутренне-социальное явление, ибо лишь в этом случае социологическое объяснение может быть адэкватным структуре объясняемого факта. Это мы и постарались сделать. Мы ответили (точнее: пытались ответить) лишь на вопрос: что такое стиль Достоевского? Объяснение же стиля из условий эпохи не входит в нашу задачу, ибо мы заранее принуждены были исключить из нашего рассмотрения все исторические проблемы. Да и материал нам представляется еще далеко не подготовленным.</p><p>То исключительно беспокойное и напряженное слово, которым работал Достоевский, слово, лишенное всяких внутренних потенций к самодовлению и завершению в обычных монологических формах, могло сложиться лишь в среде, охваченной процессом острой социальной дифференциации, процессом разложения и отрыва от прежде замкнутых и самодовлеющих групп. Для этого слова органическое общение становится постулатом, а предпосылкою — отъединенность и общение лишь случайное. Это — слово социально дезориентированной или еще не ориентировавшейся интеллигенции. Но исторические корни его сложны и глубоки. Историческая проблема возникновения этого слова и его традиций в прошлом выходит за пределы нашей задачи.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава третья Слово героя и слово рассказа в романах Достоевского
Глава третья
Слово героя и слово рассказа в романах Достоевского
Переходим к романам. На них мы остановимся короче, ибо то новое, что они приносят с собою, проявляется в диалоге, а не в монологическом высказывании героев, которое здесь только осложняется и утончается, но в общем не обогащается существенно-новыми структурными элементами.
Монологическое слово Раскольникова поражает своей крайней внутренней диалогиэацией и живою личной обращенностью ко всему тому, о чем он думает и говорит. И для Раскольникова помыслить предмет значит обратиться к нему. Он не мыслит о явлениях, а говорит с ними.
Так он обращается к себе самому (часто на ты, как к другому), убеждает себя, дразнит, обличает, издевается над собой и т. п. Вот образец такого диалога с самим собой: «"Не бывать? А что же ты сделаешь, чтоб этому не бывать? Запретишь? А право какое имеешь? Что ты им можешь обещать в свою очередь, чтобы право такое иметь? Всю судьбу свою, всю будущность им посвятить, когда кончишь курс и место достанешь? Слышали мы это, да ведь это буки, а теперь? Ведь тут надо теперь же что-нибудь сделать, понимаешь ты это? А ты что теперь делаешь? Обираешь их же. Ведь деньги-то им под сторублевый пенсион, да под господ Свидригайловых под заклад достаются! От Свидригайловых-то, от Афанасия-то Ивановича Бахрушина, чем ты их убережешь, миллионер будущий, Зевес, их судьбой располагающий? Через десять-то лет? Да в десять-то лет мать успеет ослепнуть от косынок, а пожалуй что и от слез; от поста исчахнет; а сестра? Ну, придумай-ка, что может быть с сестрой через десять лет, али в эти десять лет? Догадался?"»
Так мучил он себя и поддразнивал этими вопросами даже с каким-то наслаждением»[113].
Таков его диалог с самим собою на протяжении всего романа. Меняются, правда, вопросы, меняется тон, но структура остается той же. Характерна наполненность его внутренней речи чужими словами, только что услышанными или прочитанными им: из письма матери, из приведенных в письме речей Лужина, Дунечки, Свидригайлова, из только что слышанной речи Мармеладова, переданных им слов Сонечки и т. д. Он наводняет этими чужими словами свою внутреннюю речь, осложняя их своими акцентами или прямо переакцентуируя их, вступая с ними в страстную полемику. Благодаря этому его внутренняя речь строится как вереница живых и страстных реплик на все слышанные им и задевшие его чужие слова, собранные им из опыта ближайших дней. Ко всем лицам, с которыми он полемизирует, он обращается на «ты» и почти каждому из них он возвращает его собственные слова с измененным тоном и акцентом. При этом каждое лицо, каждый новый человек сейчас же превращается для него в символ, а егр имя становится нарицательным словом: Свидригайловы, Лужины, Сонечки и т. п. «Эй вы, Свидригайлов! Вам чего тут надо?» — кричит он какому-то франту, приударившему за пьяною девушкою. Сонечка, которую он знает по рассказам Мармеладова, все время фигурирует в его внутренней речи, как символ ненужной и напрасной жертвенности. Так же, но с иным оттенком, фигурирует и Дуня; свой смысл имеет символ Лужина.
Каждое лицо входит, однако, в его внутреннюю речь не как характер или тип, не как фабулическое лицо его жизненного сюжета (сестра, жених сестры и т. п.), а как символ некоторой жизненной установки и идеологической позиции, как символ определенного жизненного решения тех самых идеологических вопросов, которые его мучат. Достаточно человеку появиться в его кругозоре, чтобы он тотчас же стал для него воплощенным разрешением его собственного вопроса, разрешением — не согласным с тем, к которому пришел он сам; поэтому каждый задевает его за живое и получает твердую роль в его внутренней речи. Всех этих лиц он соотносит друг с другом, сопоставляет или противопоставляет их друг другу, заставляет друг другу отвечать, перекликаться или изобличать. В итоге его внутренняя речь развертывается как философская драма, где действующими лицами являются воплощенные, жизненно-осуществленные точки зрения на жизнь и на мир.
Вот отрывок его драматизованной внутренней речи. Дело идет о решении Дунечки выйти за Лужина. Раскольников понимает, что жертва эта для него. Вот его мысли: «Ясно, что тут не кто иной как Родион Романович Раскольников в ходу и на первом плане стоит. Ну, как же-с — счастье его может устроить, в университете содержать, компанионом сделать в конторе, всю судьбу его обеспечить; пожалуй, богачом впоследствии будет, почетным, уважаемым, а, может быть, даже славным человеком окончит жизнь! А мать? Да ведь тут Родя, бесценный Родя, первенец! Ну как для такого первенца хотя бы и такою дочерью не пожертвовать! О милые и несправедливые сердца! Да чего: тут мы и от Сонечкина жребия, пожалуй что, не откажемся! Сонечка, Сонечка Мармела-дова, вечная Сонечка, пока мир стоит! Жертву-то, жертву-то обе вы измерили ли вполне? Так ли? Под силу ли? В пользу ли? Разумно ли? Знаете ли вы, Дунечка, что Сонечкин жребий ничем не сквернее жребия с господином Лужиным. «Любви тут не может быть», пишет мамаша. А что если кроме любви-то и уважения не может быть, а, напротив, уже есть отвращение, презрение, омерзение, что же тогда? А и выходит тогда, что опять стало быть "чистоту наблюдать" придется. Не так, что ли? Понимаете ли вы, что значит сия чистота? Понимаете ли вы, что Лужинская чистота все равно что и Сонечкина чистота, а, может быть, даже и хуже, гаже, подлее, потому что у вас, Дунечка, все-таки на излишек комфорта расчет, а там просто-запросто о голодной смерти дело идет! "Дорого, дорого стоит, Дунечка, сия чистота!" Ну, если потом не под силу станет, раскаетесь? Скорби-то сколько, грусти, проклятий, слез-то скрываемых ото всех, сколько, потому что не Марфа же вы Петровна? А с матерью что тогда будет? Ведь она уж и теперь неспокойна, мучается, а тогда, когда все ясно увидит? А со мной? Да что же вы в самом деле обо мне-то подумали? Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать! Не принимаю!
"Или отказаться от жизни совсем! — вскричал он вдруг в исступлении, — послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!"
"Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше итти?" вдруг припомнился ему вчерашний вопрос Мармеладова; "ибо надо, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти…"»[114]
Все эти голоса, вводимые Раскольниковым в его внутреннюю речь, приходят в ней в своеобразное соприкосновение, какое невозможно между голосами в реальном диалоге. Здесь благодаря тому, что они звучат в одном сознании, они становятся как бы взаимопроницаемыми друг для друга. Они сближены, надвинуты друг на друга, частично пересекают друг друга, создавая соответствующие перебои в районе пересечений.
Мы уже указывали в предшествующей части, что у Достоевского нет становления мысли, нет его даже в пределах сознания отдельных героев (за редчайшими исключениями). Смысловой материал сознанию героя дан всегда сразу весь и дан не в виде отдельных мыслей и положений, а в виде человеческих смысловых установок, в виде голосов, и дело идет лишь о выборе между ними. Та внутренняя идеологическая борьба, которую ведет герой, есть борьба за выбор среди уже наличных смысловых возможностей, количество которых остается неизменным на протяжении всего романа. Мотивы: я этого не знал, я этого не видел, это раскрылось мне лишь позже, — отсутствуют в мире Достоевского. Его герой все знает и все видит с самого начала. Поэтому-то так обычны заявления героев (или рассказчика о героях) после катастрофы, что они уже все заранее знали и все предвидели. «Герой наш вскрикнул и схватил себя за голову. Увы! Он это давно уже предчувствовал». Так кончается «Двойник». Человек из подполья постоянно подчеркивает, что он все знал и все предвидел. «Я все видел <…>, все мое отчаяние стояло на виду!» — восклицает герой «Кроткой». Правда, как мы сейчас увидим, очень часто герой скрывает от себя то, что он знает, и делает вид перед самим собою, что он не видит того, что на самом деле все время стоит перед его глазами. Но в этом случае отмечаемая нами особенность выступает только еще резче.
Никакого становления мысли под влиянием нового материала, новых точек зрения не происходит. Дело идет лишь о выборе, о решении вопроса — кто я? — и — с кем я? Найти свой голос и ориентировать его среди других голосов, сочетать его с одними, противоставить другим, или отделить свой голос от другого голоса, с которым он неразличимо сливается, — таковы задачи, решаемые героями на протяжении романа. Этим и определяется слово героя. Оно должно найти себя, раскрыть себя среди других слов в напряженнейшей взаимоориентации с ними. И все эти слова даны полностью с самого начала. В процессе всего внутреннего и внешнего действия романа они лишь различно размещаются в отношении друг к другу, вступают в различные сочетания, но количество их, данное с самого начала, остается неизменным. Мы могли бы сказать так: с самого начала дается некоторое устойчивое и содержательно-неизменное смысловое многообразие, и в нем происходит лишь перемещение акцентов, переакцентуировка его. Раскольников еще до убийства узнает голос Сони из рассказа Мармеладова и тотчас же решается пойти к ней. С самого начала ее голос и ее мир входят в кругозор Раскольникова, приобщаются его внутреннему диалогу.
«— Кстати, Соня, — говорит Раскольников после окончательного признания ей, — это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? А?
— Молчите! Не смейтесь, богохульник, ничего, ничего-то вы не понимаете! О, Господи! Ничего-то, ничего-то он не поймет!
— Молчи, Соня, я совсем не смеюсь, я ведь и сам знаю, что меня чорт тащил. Молчи, Соня, молчи! — повторил он мрачно и настойчиво. — Я все знаю. Все это я уже передумал и перешептал себе, когда лежал тогда в темноте… Все это я сам с собою переспорил. до последней малейшей черты, и все знаю, все! И так надоела, так надоела мне тогда вся эта болтовня! Я все хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать!.. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею… Я хотел тебе только одно доказать: что чорт-то меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же точно вошь, как и все! Насмеялся он надо мной, вот я к тебе и пришел теперь! Принимай гостя! Если б я не вошь был, то пришел ли бы я к тебе? Слушай: когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… Так и знай!»[115]
В этом шепоте Раскольникова, когда он лежал один в темноте, звучали уже все голоса, звучал и голос Сони. Среди них он искал себя (и преступление было лишь пробой себя), ориентировал свои акценты. Теперь совершается переориентация их; тот диалог, из которого мы привели отрывок, происходит в переходный момент этого процесса переакцентуации. Голоса в душе Раскольникова уже сдвинулись и иначе пересекают друг друга. Но бесперебойного голоса героя в пределах романа мы так и не услышим; на его возможность дано лишь указание в эпилоге.
Конечно, особенности слова Раскольникова со всем многообразием свойственных ему стилистических явлений сказанным нами еще далеко не исчерпаны. К исключительно напряженной жизни этого слова в диалогах с Порфирием нам еще придется вернуться.
На «Идиоте» мы остановимся еще короче, так как здесь существенно новых стилистических явлений почти нет.
Введенная в роман исповедь Ипполита («Мое необходимое объяснение») является классическим образцом исповеди с лазейкой, как и самое неудавшееся самоубийство Ипполита по замыслу своему было самоубийством с лазейкой. Этот замысел Ипполита в основном верно определяет Мышкин. Отвечая Аглае, предполагающей, что Ипполит хотел застрелиться для того, чтобы она потом прочла его исповедь, Мышкин говорит: «То есть, это… как вам сказать? Это очень трудно сказать. Только ему наверно хотелось, чтобы все его обступили и сказали ему, что его очень любят и уважают, и все бы стали его очень упрашивать остаться в живых. Очень может быть, что он вас имел всех больше в виду, потому что в такую минуту о вас упомянул… хоть, пожалуй, и сам не знал, что имеет вас в виду»[116].
Это, конечно, не грубый расчет, это именно лазейка, которую оставляет воля Ипполита, и которая в такой же степени путает его отношение к себе самому, как и его отношение к другим[117]. Поэтому голос Ипполита так же внутренне незавершим, так же не знает точки, как и голос человека из подполья. Недаром его последнее слово (каким должна была быть по замыслу исповедь) и фактически оказалось совсем не последним, так как самоубийство не удалось.
В противоречии с этой, определяющей весь стиль и тон целого, скрытой установкой на признание другим находятся открытые провозглашения Ипполита, определяющие содержание его исповеди: независимость от чужого суда, равнодушие к нему и проявление своеволия. «Не хочу уходить, — говорит он, — не оставив слова в ответ, — слова свободного, а не вынужденного, — не для оправдания, — о, нет! просить прощения мне не у кого и не в чем, — а так, потому что сам желаю того»{64}. На этом противоречии зиждется весь его образ, им определяется каждая его мысль и каждое слово.
С этим личным словом Ипполита о себе самом сплетается и слово идеологическое, которое, как и у человека из подполья, обращено к мирозданию, обращено с протестом; выражением этого протеста должно быть и самоубийство. Его мысль о мире развивается в формах диалога с какой-то обидевшей его высшей силой (см., например, стр. 401-2){65}.
Взаимоориентация речи Мышкина с чужим словом также очень напряженна, однако носит несколько иной характер. И внутренняя речь Мышкина развивается диалогически как в отношении к себе самому, так и в отношении к другому. Он тоже говорит не о себе, не о другом, а с самим собою и с другим, и беспокойство этих внутренних диалогов велико. Но им руководит скорее боязнь своего собственного слова (в отношении к другому), чем боязнь чужого слова. Его оговорки, торможения и прочее объясняются в большинстве случаев именно этою боязнью: начиная от простой деликатности к другому и кончая глубоким и принципиальным страхом сказать о другом решающее, окончательное слово. Он боится своих мыслей о другом, своих подозрений и предположений. В этом отношении очень типичен его внутренний диалог перед покушением на него Рогожина (см. т. VI, с. 217–229){66}.
Правда, по замыслу Достоевского, Мышкин — уже носитель проникновенного слова, т. е. такого слова, которое способно активно и уверенно вмешиваться во внутренний диалог другого человека, помогая ему узнавать свой собственный голос. В один из моментов наиболее резкого перебоя голосов в Настасье Филипповне, когда она в квартире Ганички отчаянно разыгрывает «падшую женщину», Мышкин вносит почти решающий тон в ее внутренний диалог: «А вам и не стыдно! Разве вы такая, какою теперь представлялись. Да может ли это быть!» вскрикнул вдруг князь с глубоким сердечным укором.
Настасья Филипповна удивилась, усмехнулась, но, как будто что-то пряча под свою улыбку, несколько смешавшись, взглянула на Ганю и пошла из гостиной. Но не дойдя еще до прихожей, вдруг воротилась, быстро подошла к Нине Александровне, взяла ее руку и поднесла ее к губам своим.
— Я ведь и в самом деле не такая, он угадал, — прошептала она быстро, горячо, вся вдруг вспыхнув и закрасневшись, и, повернувшись, вышла на этот раз так быстро, что никто и сообразить не успел, зачем это она возвращалась»[118].
Подобные же слова и с таким же эффектом он умеет сказать и Гане, и Рогожину, и Елизавете Прокофьевне, и другим. Но это проникновенное слово, призыв к одному из голосов другого, как истинному, — по замыслу Достоевского — у Мышкина никогда не бывает решающим. Оно лишено какой-то последней уверенности и властности и часто просто срывается. Твердого и цельного монологического слова не знает и он. Внутренний диалогизм его слова столь же велик и столь же беспокоен, как и у других героев.
Переходим к «Бесам». Мы остановимся только на исповеди Ставрогина.
Стилистика Ставрогинской исповеди привлекла внимание Леонида Гроссмана, который посвятил ей небольшую работу под названием «Стилистика Ставрогина (К изучению новой главы «Бесов».)»[119]
Вот итог его анализа:
«Такова необычайная и тонкая композиционная система Ставрогинской "Исповеди". Острый самоанализ преступного сознания, беспощадная запись всех его мельчайших разветвлений требовали и в самом тоне рассказа какого-то нового принципа расслоения слова и распластования цельной и гладкой речи. Почти на всем протяжении рассказа чувствуется принцип разложения стройного повествовательного стиля. Убийственно-аналитическая тема исповеди страшного грешника требовала такого же расчлененного и как бы беспрерывно распадающегося воплощения. Синтетически законченная, плавная и уравновешенная речь литературного описания меньше всего соответствовала бы этому хаотически-жуткому и ветревоженно-зыбкому миру преступного духа. Вся чудовищная уродливость и неистощимый ужас Ставрогинских воспоминаний требовали этого расстройства традиционного слова. Кошмарность темы настойчиво искала каких-то новых приемов искаженной и раздражающей фразы,
"Исповедь Ставрогина" — замечательный стилистический эксперимент, в котором классическая художественная проза русского романа впервые судорожно пошатнулась, исказилась и сдвинулась в сторону каких-то неведомых будущих достижений. Только на фоне европейского искусства нашей современности можно найти критерий для оценки всех пророческих приемов этой дезорганизованной ставрогинской стилистики»[120].
Л. Гроссман понял стиль «Исповеди» Ставрогина, как монологическое выражение его сознания; этот стиль, по его мнению, адэкватен теме, т. е. самому преступлению, и Ставрогинской душе. Гроссман, таким образом, применил к «Исповеди» принципы обычной стилистики, учитывающей лишь прямое интенциональное слово, слово, знающее только себя и свой предмет. На самом деле стиль Ставрогинской «Исповеди» определяется прежде всего ее внутренне-диалогической установкой по отношению к другому. Именно эта оглядка на другого определяет изломы ее стиля и весь специфический облик ее. Именно это имел в виду и Тихон, когда он прямо начал с «эстетической критики» слога «Исповеди». Характерно, что Гроссман самое важное в критике Тихона вовсе упускает из виду и не приводит в своей статье, а касается лишь второстепенного. Критика Тихона очень важна, ибо она бесспорно выражает художественный замысел самого Достоевского.
В чем же усматривает Тихон основной порок исповеди?
Первые слова Тихона по прочтении Ставрогинской записки были:
«— А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?
— Зачем? Я писал искренно, — ответил Ставрогин.
— Немного бы в слоге…»[121]
Таким образом, слог (стиль) и его неблагообразие прежде всего поразили Тихона в «Исповеди». Приведем отрывок из их диалога, раскрывающий действительное существо ставрогинского стиля:
«— Вы как будто нарочно грубее хотите представить себя, чем бы желало сердце ваше… — осмеливался все более и более Тихон. Очевидно, «документ» произвел на него сильное впечатление.
— Представить? повторяю вам: я не «представлялся» и в особенности не «ломался».
Тихон быстро опустил глаза.
— Документ этот идет прямо из потребности сердца, смертельно уязвленного, — так ли я понимаю? — произнес он с настойчивостью и с необыкновенным жаром. — Да, сие есть покаяние и натуральная потребность его, вас поборовшая, и вы попали на великий путь, путь из неслыханных. Но вы как бы уже ненавидите и презираете вперед всех тех, которые прочтут здесь описанное, и зовете их в бой. Не стыдясь признаться в преступлении, зачем стыдитесь вы покаяния?
— Стыжусь?
— И стыдитесь и боитесь!
— Боюсь?
— Смертельно. Пусть глядят на меня, говорите вы; ну, а вы сами, как будете глядеть на них. Иные места в вашем изложении усилены слогом, вы как бы любуетесь психологией вашею и хватаетесь за каждую мелочь, только бы удивить читателя бесчувственностью, которой в вас нет. Что же это, как не горделивый вызов от виноватого к судье?»[122]
Исповедь Ставрогина, как и исповедь Ипполита и человека из подполья, — исповедь с напряженнейшей установкой на другого, без которого герой не может обойтись, но которого он в то же время ненавидит и суда которого он не принимает. Поэтому исповедь Ставрогина, как и разобранные нами раньше исповеди, лишена завершающей силы и стремится к той же дурной бесконечности, к которой так отчетливо стремилась речь человека из подполья. Без признания и утверждения другим Ставрогин не способен себя самого принять, но в то же время не хочет принять и суждения другого о себе. «Но для меня останутся те, которые будут знать все и на меня глядеть, а я на них. Я хочу, чтоб на меня все глядели. Облегчит ли это меня — не знаю. Прибегаю как к последнему средству». И в то же время стиль его исповеди продиктован его ненавистью и неприятием этих «всех». Отношение Ставрогина к себе самому и к другому замкнуто в тот же безысходный круг, по которому бродил человек из подполья, «не обращая никакого внимания на своих товарищей» и в то же время стуча сапогами, чтобы они непременно заметили бы, наконец, как он не обращает на них внимания. Здесь это дано на другом материале, очень далеком от комизма. Но положение Ставрогина все же комично. «Даже в форме самого великого покаяния сего заключается нечто смешное» — говорит Тихон (разрядка наша, М. Б.).
Но обращаясь к самой «Исповеди», мы должны признать, что по внешним признакам стиля она резко отличается от «Записок из подполья». Ни единого чужого слова, ни одного чужого акцента не врывается в ее ткань. Ни одной оговорки, ни одного повторения, ни одного многоточия. Никаких внешних признаков подавляющего влияния чужого слова как будто бы не оказывается. Здесь, действительно, чужое слово настолько проникло внутрь, в самые атомы построения, противоборствующие реплики настолько плотно налегли друг на друга, что слово представляется внешне монологическим. Но даже и не чуткое ухо все же улавливает в нем тот резкий и непримиримый перебой голосов, на который сразу же и указал Тихон. Стиль прежде всего определяется циническим игнорированием другого, игнорированием — подчеркнуто-намеренным. Фраза грубо обрывиста и цинически точна. Это не трезвая строгость и точность, не документальность в обычном смысле, ибо такая реалистическая документальность направлена на свой предмет и — при всей сухости стиля — стремится быть адэкватной всем его сторонам. Ставрогин стремится давать свое слово без ценностного акцента, сделать его нарочито деревянным, вытравить из него все человеческие тона. Он хочет, чтобы все на него глядели, но в то же время он кается в маске, неподвижной и мертвенной. Поэтому он перестраивает каждое предложение так, чтобы в нем не открылся бы его личный тон, не проскользнул бы его покаянный или хотя бы просто взволнованный акцент. Поэтому он изламывает фразу, ибо нормальная фраза слишком гибка и чутка в передаче человеческого голоса.
Приведем лишь один образец: «Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186. г. жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия. У меня было тогда в продолжение некоторого времени три квартиры. В одной проживал я сам в номерах со столом и прислугою, где находилась тогда и Марья Лебядкина, ныне законная жена моя. Другие же квартиры мои я нанял тогда помесячно для интриги: в одной принимал одну любившую меня даму, а в другой ее горничную и некоторое время был очень занят намерением свести их обеих так, чтобы барыня и девка у меня встретились. Зная оба характера, ожидал себе от этой шутки большого удовольствия»[123].
Фраза как бы обрывается там, где начинается живой человеческий голос. Ставрогин как бы отворачивается от нас после каждого брошенного нам слова. Замечательно, что даже слово «я» он старается пропустить там, где говорит о себе, где «я» не простое формальное указание к глаголу, а где на нем должен лежать особенно сильный и личный акцент (например, в первом и последнем предложении приведенного отрывка). Все те синтаксические особенности, которые отмечает Гроссман, — изломанная фраза, нарочито тусклое или нарочито циничное слово и пр. — в сущности являются проявлением основного стремления Ставрогина: подчеркнуто и вызывающе устранить из своего слова живой личный акцент, говорить — отвернувшись от слушателя. Конечно, рядом с этим моментом мы без труда нашли бы в «Исповеди» Ставрогина и почти все те явления, с которыми мы ознакомились в предшествующих монологических высказываниях героев, правда, в несколько ослабленной форме и во всяком случае в подчинении основной доминирующей тенденции.
Рассказ «Подростка», особенно в начале, как бы снова возвращает нас к «Запискам из подполья»: та же скрытая и открытая полемика с читателем, те же оговорки, многоточия, то же внедрение предвосхищаемых реплик, та же диалогизация всех отношений к себе самому и к другому. Теми же особенностями характеризуется, конечно, и слово Подростка, как героя.
В слове Версилова обнаруживаются несколько иные явления. Это слово сдержанно и как будто вполне эстетично. Но на самом деле и в нем нет подлинного благообразия. Все оно построено так, чтобы нарочито и подчеркнуто, со сдержанно-презрительным вызовом к другому приглушать все личные тона и акценты. Это возмущает и оскорбляет Подростка, жаждущего слышать собственный голос Версилова. С удивительным мастерством Достоевский заставляет в редкие минуты прорываться и этот голос с его новыми и неожиданными интонациями. Версилов долго и упорно уклоняется от встречи с Подростком лицом к лицу без выработанной им и носимой всегда с таким изяществом словесной маски. Вот одна из встреч, где голос Версилова прорывается:
«— Эти лестницы… — мямлил Версилов, растягивая слова, видимо, чтоб сказать что-нибудь, и видимо боясь, чтоб я не сказал чего-нибудь: — эти лестницы, — я отвык, а у тебя третий этаж, а впрочем, я теперь найду дорогу… Не беспокойся, мой милый, еще простудишься…
Мы уже дошли до выходной двери, а я все шел за ним. Он отворил дверь; быстро ворвавшийся ветер потушил мою свечу. Тут я вдруг схватил его за руку; была совершенная темнота. Он вздрогнул, но молчал. Я припал к руке его и вдруг жадно стал ее целовать, несколько раз, много раз.
— Милый мой мальчик, да за что ты меня так любишь? — проговорил он, но уже совсем другим голосом. Голос его задрожал, что-то зазвенело в нем совсем новое, точно и не он говорил»[124].
Но перебой двух голосов в голосе Версилова особенно резок и силен в отношении к Ахмаковой (любовь — ненависть) и отчасти к матери Подростка. Этот перебой кончается полным временным распадением этих голосов — двойничеством.
В «Братьях Карамазовых» появляется новый момент в построении монологической речи героя, на котором мы должны вкратце остановиться, хотя во всей своей полноте он раскрывается собственно уже в диалоге.
Мы говорили, что герои Достоевского с самого начала все знают и лишь совершают выбор среди полностью наличного смыслового материала. Но иногда они скрывают от себя то, что они на самом деле уже знают и видят. Наиболее простое выражение этого — двойные мысли, характерные для всех героев Достоевского (даже для Мышкина и для Алеши). Одна мысль — явная, определяющая содержание речи, другая — скрытая, но тем не менее определяющая построение речи, бросающая на него свою тень{67}.
Повесть «Кроткая» прямо построена на мотиве сознательного незнания. Герой скрывает от себя сам и тщательно устраняет из своего собственного слова нечто, стоящее все время перед его глазами. Весь его монолог и сводится к тому, чтобы заставить себя, наконец, увидеть и признать то, что в сущности он уже с самого начала знает и видит. Две трети этого монолога определяются отчаянной попыткой героя обойти то, что уже внутренне определяет его мысль и речь, как незримо присутствующая «правда». Он старается вначале «собрать свои мысли в точку», лежащую по ту сторону этой правды. Но в конце концов он все-таки принужден собрать их в этой страшной для него точке «правды».
Глубже всего этот стилистический мотив разработан в речах Ивана Карамазова. Сначала его желание смерти отца, а затем его участие в убийстве являются теми фактами, которые незримо определяют его слово, конечно, в тесной и неразрывной связи с его двойственной идеологической ориентацией в мире. Тот процесс внутренней жизни Ивана, который изображается в романе, является в значительной степени процессом узнания и утверждения для себя и для других того, что он в сущности уже давно знает.
Повторяем, этот процесс развертывается главным образом в диалогах и прежде всего в диалогах со Смердяковым. Смердяков и овладевает постепенно тем голосом Ивана, который тот сам от себя скрывает. Смердяков может управлять этим голосом именно потому, что сознание Ивана в эту сторону не глядит и не хочет глядеть. Он добивается, наконец, от Ивана нужного ему дела и слова. Иван уезжает в Чермашню, куда упорно направлял его Смердяков: «Когда уже он уселся в тарантас, Смердяков подскочил поправить ковер.
— Видишь… в Чермашню еду… — как-то вдруг вырвалось у Ивана Федоровича, опять как вчера, так само собою слетело, да еще с каким-то нервным смешком. Долго он это вспоминал потом.
— Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно, — твердо ответил Смердяков, проникновенно глянув на Ивана Федоровича»[125].
Процесс самоуяснения и постепенного прозрения{68} того, что он в сущности знал, что говорил его второй голос, составляет содержание последующих частей романа. Процесс остался неоконченным. Его прервала психическая болезнь Ивана.
Идеологическое слово Ивана, личная ориентация этого слова и его диалогическая обращенность к своему предмету выступают с исключительною яркостью и отчетливостью. Это не суждение о мире, а личное неприятие мира, отказ от него, обращенный к богу как к виновнику мирового строя. Но это идеологическое слово Ивана развивается как бы в двойном диалоге: в диалог Ивана с Алешей вставлен сочиненный Иваном диалог (точнее, диалогизованный монолог) Великого Инквизитора с Христом.
В заключение мы должны коснуться еще одной разновидности слова у Достоевского — житийного слова. Оно появляется в речах Хромоножки, в речах Макара Долгорукого и, наконец, в Житии Зосимы. Впервые, может быть, оно появилось в рассказах Мышкина (особенно эпизод с Мари). Житийное слово — слово без оглядки, успокоенно довлеющее себе и своему предмету. Но у Достоевского это слово, конечно, стилизовано. Монологически твердый и уверенный голос героя в сущности никогда не появляется в его произведениях, но известная тенденция к нему явно ощущается в некоторых немногочисленных случаях. Когда герой, по замыслу Достоевского, приближается к правде о себе самом, примиряется с другим и овладевает своим подлинным голосом, его стиль и тон начинают меняться. Когда, например, герой «Кроткой», по замыслу, приходит к правде: «правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его» (из предисловия Достоевского).
Вот этот измененный голос героя на последней странице повести:
«Слепая, слепая! Мертвая, не слышит! Не знаешь ты, каким бы раем я оградил тебя! Рай был у меня в душе, я бы насадил его кругом тебя! Ну, ты бы меня не любила, — и пусть, ну что же? Все и было бы так, все и оставалось бы так. Рассказывала бы только мне как другу, — вот бы и радовались и смеялись, радостно глядя друг другу в глаза. Так бы и жили. И если б и другого полюбила, — ну и пусть, пусть! Ты бы шла с ним и смеялась, а я бы смотрел с другой стороны улицы… О пусть все, только пусть бы она открыла хоть раз глаза! На одно мгновение, только на одно! взглянула бы на меня, вот как давеча, когда стояла передо мной и давала клятву, что будет верной женой! О, в одном бы взгляде все поняла»[126].
В том же стиле аналогичные слова о рае, но в тонах исполнения, звучат в речах «юноши, брата старца Зосимы», в речах самого Зосимы после победы над собой (эпизод с денщиком и дуэлью) и, наконец, в речах «таинственного незнакомца»{69} после совершенного им покаяния. Но все эти речи в большей или меньшей степени подчинены стилизованным тонам церковно-житийного или церковно — исповедального стиля. В самом рассказе житийные тона появляются один лишь раз: в «Братьях Карамазовых» в главе «Кана Галилейская».
Особое место занимает проникновенное слово, у которого свои функции в произведениях Достоевского. По замыслу оно должно быть твердо монологическим, не расколотым словом, словом без оглядки, без лазейки, без внутренней полемики. Но это слово возможно лишь в реальном диалоге с другим, диалог же выходит за пределы настоящей главы.
Вообще примирение и слияние голосов даже в пределах одного сознания — по замыслу Достоевского и согласно его основным идеологическим предпосылкам — не может быть актом монологическим, но предполагает приобщение голоса героя к хору; но для этого необходимо сломить и заглушить свои фиктивные голоса, перебивающие и передразнивающие истинный голос человека. В плане общественной идеологии Достоевского это выливалось в требование слияния интеллигенции с народом: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на народной ниве». В плане же его религиозной идеологии это означало — примкнуть к хору и возгласить со всеми «Hosanna!». В этом хоре слово передается из уст в уста в одних и тех же тонах хвалы, радости и веселья. Но в плане его романов развернута не эта полифония примиренных голосов, но полифония голосов борющихся и внутренне расколотых. Эти последние были даны уже не в плане его узкоидеологических чаяний, но в социальной действительности того времени. Социальная и религиозная утопия, свойственная его идеологическим воззрениям, не поглотила и не растворила в себе его объективно-художественного видения.
Несколько заключительных слов о стиле рассказчика.
Слово рассказчика и в позднейших произведениях не приносит с собою по сравнению со словом героев никаких новых тонов и никаких существенных установок. Оно попрежнему — слово среди слов. В общем рассказ движется между двумя пределами: между сухо-осведомительным, протокольным, отнюдь не изображающим словом и между словом героя. Но там, где рассказ стремится к слову героя, он дает его с перемещенным или измененным акцентом (дразняще, полемически, иронически) и лишь в редчайших случаях стремится к одноакцентному слиянию с ним. Между этими двумя пределами слово рассказчика движется в каждом романе.
Влияние двух пределов наглядно раскрывается даже в названиях глав: одни названия прямо взяты из слов героя (но, как названия глав, эти слова, конечно, переакцентуируются); другие даны в стиле героя; третьи носят деловой осведомительный характер; четвертые, наконец, литературно-условны. Вот пример для каждого случая из «Братьев Карамазовых»: гл. VI (второй книги) «Зачем живет такой человек» (слова Дмитрия); гл. II (первой книги) «Первого сына спровадил» (в стиле Федора Павловича); гл. I (первой книги) «Федор Павлович Карамазов» (осведомительное название); гл. VI (пятой книги) «Пока еще очень неясная» (литературно-условное название). Оглавление к «Братьям Карамазовым» заключает в себе, как микрокосм, все многообразие входящих в роман тонов и стилей{70}.
Ни в одном романе это многообразие тонов и стилей не приводится к одному знаменателю. Нигде нет слова-доминанты, будь то авторское слово или слово главного героя. Единства стиля в этом смысле{71} нет в романах Достоевского. Что же касается постановки рассказа в его целом, то он, как мы знаем, диалогически обращен к герою. Ибо сплошная диалогизация всех без исключения элементов произведения — существенный момент самого авторского замысла.
Рассказ там, где он не вмешивается, как чужой голос, во внутренний диалог героев, где он не вступает в перебойное соединение с речью того или другого из них, дает факт без голоса, без интонации или с интонацией условной. Сухое осведомительное, протокольное слово — как бы безголосое слово, сырой материал для голоса. Но этот безголосый и безакцентный факт дан так, что он может войти в кругозор самого героя и может стать материалом для его собственного голоса, материалом для его суда над самим собою. Своего суда, своей оценки автор в него не вкладывает. Поэтому-то у рассказчика нет кругозорного избытка, нет перспективы.
Таким образом, одни слова прямо и открыто причастны внутреннему диалогу героя, другие — потенциально: автор строит их так, что ими может овладеть сознание и голос самого героя, их акцент не предрешен, для него оставлено свободное место.
Итак, в произведениях Достоевского нет окончательного, завершающего, раз и навсегда определяющего слова. Поэтому нет и твердого образа героя, отвечающего на вопрос — «кто он?». Здесь есть только вопросы — «кто я?» и «кто ты?». Но и эти вопросы звучат в непрерывном и незавершенном внутреннем диалоге. Слово героя и слово о герое определяются незакрытым диалогическим отношением к себе самому и к другому. Авторское слово не может объять со всех сторон, замкнуть и завершить извне героя и его слово. Оно может лишь обращаться к нему. Все определения и все точки зрения поглощаются диалогом, вовлекаются в его становление. Заочного слова, которое, не вмешиваясь во внутренний диалог героя, нейтрально и объективно строило бы его завершенный образ, Достоевский не знает. «Заочное» слово, подводящее окончательный итог личности, не входит в его замысел. Твердого, мертвого, законченного, безответного, уже сказавшего свое последнее слово нет в мире Достоевского{72}.
Предложенный нами опыт стилистики Достоевского, конечно, очень далек от какой бы то ни было законченности. Мы дали лишь грубые, хотя, как нам кажется, основные линии его стиля. Предпосылкою всего нашего стилистического анализа является утверждение слова как феномена социального, притом феномена — внутренне социального. Не слово-вещь, а слово-среда общения лежит в основе нашей стилистики.
Но вопросы социологии стиля Достоевского нашим имманентно-социологическим анализом его, конечно, отнюдь не исчерпываются. Более того, наш анализ дальше подготовки материала для социологии стиля в сущности не идет, ибо основной вопрос, на который должна ответить социология стиля, — вопрос об исторических социально-экономических условиях рождения данного стиля. Но для продуктивной разработки этого вопроса необходимо прежде всего самый материал, подлежащий социально-экономическому объяснению, раскрыть и уяснить как внутренне-социальное явление, ибо лишь в этом случае социологическое объяснение может быть адэкватным структуре объясняемого факта. Это мы и постарались сделать. Мы ответили (точнее: пытались ответить) лишь на вопрос: что такое стиль Достоевского? Объяснение же стиля из условий эпохи не входит в нашу задачу, ибо мы заранее принуждены были исключить из нашего рассмотрения все исторические проблемы. Да и материал нам представляется еще далеко не подготовленным.
То исключительно беспокойное и напряженное слово, которым работал Достоевский, слово, лишенное всяких внутренних потенций к самодовлению и завершению в обычных монологических формах, могло сложиться лишь в среде, охваченной процессом острой социальной дифференциации, процессом разложения и отрыва от прежде замкнутых и самодовлеющих групп. Для этого слова органическое общение становится постулатом, а предпосылкою — отъединенность и общение лишь случайное. Это — слово социально дезориентированной или еще не ориентировавшейся интеллигенции. Но исторические корни его сложны и глубоки. Историческая проблема возникновения этого слова и его традиций в прошлом выходит за пределы нашей задачи. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">91</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>18*. Вероятно, ранний Гауптман упомянут здесь как драматург, в пьесах которого, известных Толстому, смешивались социально-натуралистические и символически-мистические тенденции и мотивы. В работе над трактатом «Что такое искусство?» Толстой несколько раз называет пьесы Гауптмана («Потонувший колокол», «Ганнеле») как, вместе с драмами Ибсена и Метерлинка, примеры декадентского искусства (Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений. Юбилейное издание. Т. 30, М., 1951, с 321).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 91
18*. Вероятно, ранний Гауптман упомянут здесь как драматург, в пьесах которого, известных Толстому, смешивались социально-натуралистические и символически-мистические тенденции и мотивы. В работе над трактатом «Что такое искусство?» Толстой несколько раз называет пьесы Гауптмана («Потонувший колокол», «Ганнеле») как, вместе с драмами Ибсена и Метерлинка, примеры декадентского искусства (Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений. Юбилейное издание. Т. 30, М., 1951, с 321). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">93</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>20*. Замысел пьесы «Труп» возник в 1897 г., но толчком к началу работы было впечатление от представления «Дяди Вани» Чехова в московском Художественном общедоступном театре в январе 1900 г. Впечатлением этим было неудовлетворение как пьесой, так и спектаклем.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 93
20*. Замысел пьесы «Труп» возник в 1897 г., но толчком к началу работы было впечатление от представления «Дяди Вани» Чехова в московском Художественном общедоступном театре в январе 1900 г. Впечатлением этим было неудовлетворение как пьесой, так и спектаклем. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Глава четвертая Диалог у Достоевского</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Глава четвертая</p>
<p>Диалог у Достоевского</p>
<p>Самосознание героя у Достоевского сплошь диалогизовано: в каждом своем моменте оно повернуто вовне, напряженно обращается к себе, к другому, к третьему. Вне этой живой обращенности к себе самому и к другим его нет и для себя самого. В этом смысле можно сказать, что человек у Достоевского есть <strong>субъект обращения</strong>. О нем нельзя говорить, — можно лишь обращаться к нему. Те «глубины души человеческой», изображение которых Достоевский считал главной задачей своего реализма «в высшем смысле», раскрываются только в напряженном общении. Овладеть внутренним человеком, увидеть и понять его нельзя, делая его объектом безучастного нейтрального анализа; нельзя овладеть им и путем слияния с ним, вчувствования в него<sup class="sup">{73}</sup>. Нет, к нему можно подойти и его можно раскрыть — точнее, заставить его самого раскрыться — лишь путем общения с ним, диалогически. И изобразить внутреннего человека, как его понимал Достоевский, можно, лишь изображая общение его с другими. Только в общении, во взаимодействии человека с человеком раскрывается и «человек в человеке» как для других, так и для себя самого.</p>
<p>Вполне понятно, что в центре художественного мира Достоевского должен находиться диалог, притом диалог не как средство, а как самоцель. Диалог здесь не преддверие к действию, а само действие. Он и не средство раскрытия, обнаружения как бы уже готового характера человека; нет, здесь человек не только проявляет себя вовне, а впервые становится тем, что он есть, повторяем, — не только для других, но и для себя самого. Быть — значит общаться диалогически. Когда диалог кончается — все кончается. Поэтому диалог в сущности не может и не должен кончиться. В плане своего религиозно-утопического мировоззрения Достоевский переносит диалог в вечность, мысля ее как вечное со-радование, со-любование, со-гласие. В плане романа это дано как незавершимость диалога, а первоначально — как дурная бесконечность его.</p><p>Все в романах Достоевского сходится к диалогу, к диалогическому противостоянию, как к своему центру. Все — средство, диалог — цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса — minimum жизни, minimum бытия.</p><p>Потенциальная бесконечность диалога в замысле Достоевского уже сама по себе решает вопрос о том, что такой диалог не может быть сюжетным в строгом смысле этого слова, ибо сюжетный диалог так же необходимо стремится к концу, как и само сюжетное событие, моментом которого он в сущности является. Поэтому диалог у Достоевского, как мы уже говорили, всегда внесюжетен, т. е. внутренне независим от сюжетного взаимоотношения говорящих, хотя, конечно, подготовляется сюжетом. Например, диалог Мышкина с Рогожиным — диалог «человека с человеком», а вовсе не диалог двух соперников, хотя именно соперничество и свело их друг с другом. Ядро диалога всегда внесюжетно, как бы ни был он сюжетно напряжен (например, диалог Аглаи с Настасьей Филипповной). Но зато оболочка диалога всегда глубоко сюжетна. Только в раннем его творчестве диалоги носили несколько абстрактный характер и не были вставлены в твердую сюжетную оправу.</p><p>Основная схема диалога у Достоевского очень проста: противостояние человека человеку, как противостояние «я» и «другого».</p><p>В раннем творчестве этот «другой» тоже носит несколько абстрактный характер: это — другой, как таковой. «Я-то один, а они-то <strong>все</strong>» — думал про себя в юности человек из подполья. Но так в сущности он продолжает думать и в своей последующей жизни. Мир распадается для него на два стана: в одном — «я», в другом — «они», т. е. все без исключения другие, кто бы они ни были. Каждый человек существует для него, прежде всего, как «другой». И это определение человека непосредственно обусловливает и все его отношения к нему. Всех людей он приводит к одному знаменателю — «другой». Школьных товарищей, сослуживцев, слугу Аполлона, полюбившую его женщину и даже творца мирового строя, с которым он полемизирует, он подводит под эту категорию и прежде всего реагирует на них, как на «других» для себя.</p><p>Эта абстрактность определяется всем замыслом этого произведения. Жизнь героя из подполья лишена какого бы то ни было сюжета. Сюжетную жизнь, в которой есть друзья, братья, родители, жены, соперники, любимые женщины и т. д. и в которой он сам мог бы быть братом, сыном, мужем, — он переживает только в мечтах. В его действительной жизни нет этих реальных человеческих категорий. Поэтому-то внутренние и внешние диалоги в этом произведении так абстрактны и классически четки, что их можно сравнить только с диалогами у Расина. Бесконечность внешнего диалога выступает здесь с такою же математическою ясностью, как и бесконечность внутреннего диалога. Реальный другой может войти в мир человека из подполья лишь как тот другой, с которым он уже ведет свою безысходную внутреннюю полемику. Всякий реальный чужой голос неизбежно сливается с уже звучащим в ушах героя чужим голосом. И реальное слово другого также попадет в колеса perpetuum mobile, как и все предвосхищаемые чужие реплики. Герой тиранически требует от него полного признания и утверждения себя, но в то же время не принимает этого признания и утверждения, ибо в нем он оказывается слабой, пассивной стороной: понятым, принятым, прощенным. Этого не может перенести его гордость.</p><p>«И слез давешних, которых перед тобой я, как пристыженная баба, не мог удержать, никогда тебе не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь, тоже никогда тебе не прощу!» — так кричит он во время своих признаний полюбившей его девушке. «Да понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя ненавидеть буду за то, что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни только так высказывается, да и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты еще, после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?»[127]</p><p>Но она не ушла. Случилось еще хуже. Она поняла его и приняла таким, каков он есть. Ее сострадания и приятия он не мог вынести. «Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь, — четыре дня назад… И все это ко мне пришло еще в те минуты, когда я лежал ничком на диване!</p><p>Боже мой! да неужели ж я тогда ей позавидовал?</p><p>Не знаю, до сих пор еще не могу решить, а тогда, конечно, еще меньше мог это понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не могу прожить… Но… но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а следственно и рассуждать нечего»[128].</p><p>Человек из подполья остается в своем безысходном противостоянии другому. Реальный человеческий голос, как и предвосхищенная чужая реплика, не могут завершить его бесконечного внутреннего диалога.</p><p>Мы уже говорили, что внутренний диалог и принципы его построения послужили тою основою, на которой Достоевский первоначально вводил другие реальные голоса. Это взаимоотношение внутреннего и внешнего диалога мы должны рассмотреть теперь внимательнее, ибо в нем сущность диалоговедения Достоевского.</p><p>Мы видели, что в «Двойнике» второй герой (двойник) был прямо введен Достоевским как олицетворенный второй внутренний голос самого Голядкина. Таков же был и голос рассказчика. С другой стороны, внутренний голос Голядкина сам являлся лишь заменою, специфическим суррогатом реального чужого голоса. Благодаря этому достигалась теснейшая связь между голосами и крайняя (правда, здесь односторонняя) напряженность их диалога. Чужая реплика (двойника) не могла не задевать за живое Голядкина, ибо была не чем иным, как его же собственным словом в чужих устах, но, так сказать, вывернутым на изнанку словом, с перемещенным и злостно искаженным акцентом.</p><p>Этот принцип сочетания голосов, но в осложненной и углубленной форме, сохраняется и во всем последующем творчестве Достоевского. Ему он обязан исключительной силой своих диалогов. Два героя всегда вводятся Достоевским так, что каждый из них интимно связан с внутренним голосом другого, хотя прямым олицетворением его он больше никогда не является (за исключением чорта Ивана Карамазова). Поэтому в их диалоге реплики одного задевают и даже частично совпадают с репликами внутреннего диалога другого. Глубокая существенная связь или частичное совпадение чужих слов одного героя с внутренним и тайным словом другого героя — обязательный момент во всех существенных диалогах Достоевского; основные же диалоги прямо строятся на этом моменте.</p>
<p>Приведем небольшой, но очень яркий диалог из «Братьев Карамазовых».</p><p>Иван Карамазов еще всецело верит в виновность Дмитрия. Но в глубине души, почти еще тайно от себя самого, задает себе вопрос о своей собственной вине. Внутренняя борьба в его душе носит чрезвычайно напряженный характер. В этот момент и происходит приводимый диалог с Алешей.</p><p>Алеша категорически отрицает виновность Дмитрия.</p><p>«— Кто же убийца, по вашему, — как-то холодно, повидимо-му, спросил он (Иван, <em>М. Б.</em>), и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.</p><p>— Ты сам знаешь кто, — тихо и проникновенно проговорил Алеша.</p><p>— Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте, эпилептике? Об Смердякове?</p><p>Алеша вдруг почувствовал, что весь дрожит.</p><p>— Ты сам знаешь кто, — бессильно вырвалось у него. Он задыхался.</p><p>— Да кто, кто? — уже почти свирепо вскричал Иван. — Вся сдержанность вдруг исчезла.</p><p>— Я одно только знаю, — все так же почти шопотом проговорил Алеша: — убил отца не ты.</p><p>— «"Не ты"! Что такое не ты? — остолбенел Иван.</p><p>— Не ты убил отца, не ты! — твердо повторил Алеша. С полминуты длилось молчание.</p><p>— Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? — бледно и искривленно усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять стояли у фонаря.</p><p>— Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.</p><p>— Когда я говорил?.. Я в Москве был… Когда я говорил? — совсем потерянно пролепетал Иван.</p><p>— Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, — попрежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. — Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты. Меня Бог послал тебе это сказать»[129].</p><p>Здесь разбираемый нами прием Достоевского обнажен и со всею ясностью раскрыт в самом содержании. Алеша прямо говорит, что он отвечает на вопрос, который задает себе сам Иван во внутреннем диалоге. Этот отрывок является и типичнейшим примером проникновенного слова и его художественной роли в диалоге. Очень важно следующее. Свои собственные тайные слова в чужих устах вызывают в Иване отпор и ненависть к Алеше, и именно потому, что они, действительно, задели его за живое, что это, действительно, — ответ на его вопрос. Теперь же он вообще не принимает обсуждения своего внутреннего дела чужими устами. Алеша это отлично знает, но он провидит, что себе самому Иван — «глубокая совесть» — неизбежно даст рано или поздно категорический утвердительный ответ: я убил. Да себе самому, по замыслу Достоевского, и нельзя дать иного ответа. И вот тогда-то и должно пригодиться слово Алеши, именно как слово <strong>другого</strong>: «Брат, — дрожащим голосом начал опять Алеша, — я сказал тебе это потому, что ты моему слову поверишь, я знаю это. Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это Бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня»[130].</p><p>Слова Алеши, пересекающиеся с внутренней речью Ивана, должно сопоставить со словами чорта, которые также повторяют слова и мысли самого Ивана. Чорт вносил во внутренний диалог Ивана акценты издевательства и безнадежного осуждения, подобно голосу дьявола в проекте оперы Тришатова, песня которого звучит «рядом с гимнами, вместе с гимнами, почти совпадает с ними, а между тем совсем другое»… Чорт говорит как Иван, а в то же время как другой, враждебно утрирующий и искажающий его акценты. «Ты — я, сам я, — говорит Иван чорту, — только с другою рожей». Алеша также вносит во внутренний диалог Ивана чужие акценты, но в прямо противоположном направлении. Алеша, как другой, вносит тона любви и примирения, которые в устах Ивана в отношении себя самого, конечно, невозможны. Речь Алеши и речь чорта, одинаково повторяя слова Ивана, переакцентуируют их в прямо противоположных направлениях. Один усиливает одну реплику его внутреннего диалога, другой — другую.</p><p>Это — в высшей степени типическая для Достоевского расстановка героев и взаимоотношение их слов. В диалогах Достоевского сталкиваются и спорят не два цельных монологических голоса, а два расколотых голоса (один — во всяком случае — расколот). Открытые реплики одного отвечают на скрытые реплики другого. Противоставление одному герою двух героев, из которых каждый связан с противоположными репликами внутреннего диалога первого, — типичнейшая для Достоевского группа<sup class="sup">{74}</sup>.</p><p>Для правильного понимания замысла Достоевского очень важно учитывать его оценку роли другого человека, как другого, ибо его основные художественные эффекты достигаются проведением одного и того же слова по разным голосам, противостоящим друг другу. Как параллель к приведенному нами диалогу Алеши с Иваном приводим отрывок из письма Достоевского к А. Г. Ковнеру (1877 г.):</p><p>«Мне не совсем по сердцу те две строчки Вашего письма, где Вы говорите, что не чувствуете никакого раскаянья от сделанного Вами поступка в банке. Есть нечто высшее доводов рассудка и всевозможных подошедших обстоятельств, чему всякий обязан подчиниться (т. е. вроде опять-таки как бы <strong>знамени</strong>). Может быть, Вы настолько умны, что не оскорбитесь откровенностью и <strong>непризванностью</strong> моей заметки. Во-первых, я сам не лучше Вас и никого (и это вовсе не ложное смирение, да и к чему бы мне?), а во-вторых, если я Вас и оправдаю по-своему в сердце моем (как приглашу и Вас оправдать меня), то все же лучше, если я Вас оправдаю, чем <em>Вы</em> сами себя оправдаете. Кажется это не ясно»[131].</p><p>Аналогична расстановка действующих лиц в «Идиоте». Здесь две главных группы: Настасья Филипповна, Мышкин и Рогожин — одна группа, Мышкин, Настасья Филипповна, Аглая — другая. Остановимся только на первой.</p><p>Голос Настасьи Филипповны, как мы видели, раскололся на голос, признающий ее виновной, «падшей женщиной», и на голос, оправдывающий и приемлющий ее. Перебойным сочетанием этих двух голосов полны ее речи: то преобладает один, то другой, но ни один не может до конца победить другого. Акценты каждого голоса усиливаются или перебиваются реальными голосами других людей. Осуждающие голоса заставляют ее утрировать акценты своего обвиняющего голоса на зло этим другим. Поэтому ее покаяние начинает звучать как покаяние Ставрогина, или ближе по стилистическому выражению — как покаяние человека из подполья. Когда она приходит в квартиру Гани, где ее, как она знает, осуждают, она на зло разыгрывает роль кокотки, и только голос Мышкина, пересекающийся с ее внутренним диалогом в другом направлении, заставляет ее резко изменить этот тон и почтительно поцеловать руку матери Гани, над которой она только что издевалась. Место Мышкина и его реального голоса в жизни Настасьи Филипповны и определяется этою связью его с одной из реплик ее внутреннего диалога. «Разве я сама о тебе не мечтала? Это ты прав, давно мечтала, еще в деревне у него, пять лет прожила одна-одинехонька; думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, — и вот все такого как ты воображала, доброго, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет, да и скажет: "Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю!" Да так бывало размечтаешься, что с ума сойдешь…»[132]</p>
<p>Эту предвосхищаемую реплику другого человека она и услышала в реальном голосе Мышкина, который почти буквально повторяет ее на роковом вечере у Настасьи Филипповны.</p><p>Постановка Рогожина иная. Он с самого начала становится для Настасьи Филипповны символом для воплощения ее второго голоса. «Я ведь Рогожинская», повторяет она неоднократно. Загулять с Рогожиным, уйти к Рогожину — значит для нее всецело воплотить и осуществить свой второй голос. Торгующий и покупающий ее Рогожин и его кутежи — злобно утрированный символ ее падения. Это несправедливо по отношению к Рогожину, ибо он, особенно вначале, совсем не склонен ее осуждать, но зато он умеет ее ненавидеть. За Рогожиным нож, и она это знает. Так построена эта группа. Реальные голоса Мышкина и Рогожина переплетаются и пересекаются с голосами внутреннего диалога Настасьи Филипповны. Перебои ее голоса превращаются в сюжетные перебои ее взаимоотношений с Мышкиным и Рогожиным: многократное бегство из-под венца с Мышкиным к Рогожину и от него снова к Мышкину, ненависть и любовь к Аглае[133].</p><p>Иной характер носят диалоги Ивана Карамазова со Смердяковым. Здесь Достоевский достигает вершины своего мастерства в диалоговедении.</p><p>Взаимная установка Ивана и Смердякова очень сложна. Мы уже говорили, что желание смерти отца незримо и полускрыто для него самого определяет некоторые речи Ивана в начале романа. Этот скрытый голос улавливает, однако, Смердяков и улавливает с совершенной отчетливостью и несомненностью[134].</p><p>Иван, по замыслу Достоевского, хочет убийства отца, но хочет его при том условии, что он сам не только внешне, но и <strong>внутренне</strong> останется непричастен к нему. Он хочет, чтобы убийство случилось, как роковая неизбежность, не только <strong>помимо его воли</strong>, но и <strong>вопреки</strong> ей. «Знай, — говорит он Алеше, — что я его (отца, <em>М. Б.</em>) всегда защищу. Но в желаниях моих я оставляю за собой в данном случае полный простор». Внутренне-диалогическое разложение воли Ивана можно представить в виде, например, таких двух реплик:</p><p>«Я не хочу убийства отца. Если оно случится, то вопреки моей воле».</p><p>«Но я хочу, чтобы убийство свершилось вопреки этой моей воле, потому что тогда я буду внутренне непричастен к нему и ни в чем не смогу себя упрекнуть».</p><p>Так строится внутренний диалог Ивана с самим собою. Смердяков угадывает, точнее, отчетливо слышит вторую реплику этого диалога, но он понимает заключенную в ней лазейку по-своему: как стремление Ивана не дать ему никаких улик, доказывающих его соучастие в преступлении, как крайнюю внешнюю и внутреннюю осторожность «умного человека», который избегает всех прямых слов, могущих его уличить, и с которым поэтому «и поговорить любопытно», потому что с ним можно говорить одними намеками. Голос Ивана представляется Смердякову до убийства совершенно цельным и не расколотым. Желание смерти отца представляется ему совершенно простым и естественным выводом из его идеологических воззрений, из его утверждения, что «все позволено». Первой реплики внутреннего диалога Ивана Смердяков не слышит и до конца не верит, что первый голос Ивана действительно всерьез не хотел смерти отца. По замыслу же Достоевского этот голос был действительно серьезен, что и дает основание Алеше оправдывать Ивана, несмотря на то, что Алеша сам отлично знает и второй, «смердяковский» голос в нем.</p><p>Смердяков уверенно и твердо овладевает волей Ивана, точнее, придает этой воле конкретные формы определенного волеизволения. Внутренняя реплика Ивана через Смердякова превращается из желания в дело. Диалоги Смердякова с Иваном до отъезда его в Чермашню и являются поразительными по достигаемому ими художественному эффекту воплощениями беседы открытой и сознательной воли Смердякова (зашифрованной лишь в намеках) со скрытой (скрытой и от самого себя) волей Ивана как бы через голову его открытой, сознательной воли. Смердяков говорит прямо и уверенно, обращаясь со своими намеками и экивоками ко второму голосу Ивана, слова Смердякова пересекаются со второй репликой его внутреннего диалога. Ему отвечает первый голос Ивана. Потому-то слова Ивана, которые Смердяков понимает как иносказание с противоположным смыслом, на самом деле вовсе не являются иносказаниями. Это прямые слова Ивана. Но этот голос его, отвечающий Смердякову, перебивается здесь и там скрытой репликой его второго голоса. Происходит тот перебой, благодаря которому Смердяков и остается в полном убеждении в согласии Ивана.</p><p>Эти перебои в голосе Ивана очень тонки и выражаются не столько в слове, сколько в неуместной с точки зрения смысла его речи паузе, в непонятном с точки зрения его первого голоса изменении тона, неожиданном и неуместном смехе и т. п. Если бы тот голос Ивана, которым он отвечает Смердякову, был бы его единственным и единым голосом, т. е. был бы чисто монологическим голосом, все эти явления были бы невозможны. Они — результат перебоя, интерференции двух голосов в одном голосе, двух реплик — в одной реплике[135]. Так строятся диалоги Ивана со Смердяковым до убийства.</p><p>После убийства построение диалогов уже иное. Здесь Достоевский заставляет Ивана узнавать постепенно, сначала смутно и двусмысленно, потом ясно и отчетливо, свою скрытую волю в другом человеке. То, что казалось ему даже от себя самого хорошо скрытым желанием, заведомо бездейственным и потому невинным, оказывается, было для Смердякова ясным и отчетливым волеизволением, управлявшим его поступками. Оказывается, что второй голос Ивана звучал и повелевал, и Смердяков был лишь исполнителем его воли, «слугой Личардой верным». В первых двух диалогах Иван убеждается, что он во всяком случае внутренне был при-частей к убийству, ибо действительно желал его, и недвусмысленно для другого выражал эту волю. В последнем диалоге он узнает и о своей фактической внешней причастности к убийству.</p><p>Обратим внимание на следующий момент. Вначале Смердяков принимал голос Ивана за цельный монологический голос. Он слушал его проповедь о том, что все позволено, как слово призванного и уверенного в себе учителя. Он не понимал сначала, что голос Ивана раздвоен, и что убедительный и уверенный тон его служит для убеждения себя самого, а вовсе не для вполне убежденной передачи своих воззрений другому.</p><p>Аналогично отношение Шатова, Кириллова и Петра Верховенского к Ставрогину. Каждый из них идет за Ставрогиным как за учителем, принимая его голос за цельный и уверенный. Все они думают, что он говорил с ними как наставник с учеником; на самом же деле он делал их участниками своего безысходного внутреннего диалога, в котором он убеждал себя, а не их. Теперь Ставрогин от каждого из них слышит свои собственные слова, но с монологизо-ванным твердым акцентом. Сам же он может повторить теперь эти слова лишь с акцентом насмешки, а не убеждения. Ему ни в чем не удалось убедить себя самого, и ему тяжело слышать убежденных им людей. На этом построены диалоги Ставрогина с каждым из его трех последователей.</p>
<p>«— Знаете ли вы (говорит Шатов Ставрогину, <em>М. Б.</em>), кто теперь на всей земле единственный народ "богоносец", грядущий обновить и спасти мир именем нового бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова… Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?</p><p>— По вашему приему я необходимо должен заключить и, кажется, как можно скорее, что это народ русский…</p><p>— И вы уже смеетесь, о, племя! — рванулся было Шатов.</p><p>— Успокойтесь, прошу вас; напротив, я именно ждал чего-нибудь в этом роде.</p><p>— Ждали в этом роде? А самому вам не знакомы эти слова?</p><p>— Очень знакомы; я слишком предвижу, к чему вы клоните. Вся ваша фраза и даже выражение народ "богоносец" есть только заключение нашего с вами разговора, происходившего с лишком два года назад, за границей, незадолго пред вашим отъездом в Америку. По крайней мере, сколько я могу теперь припомнить.</p><p>— Это ваша фраза целиком, а не моя. Ваша собственная, а не одно только заключение нашего разговора. "Нашего" разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель»[136].</p><p>Убежденный тон Ставрогина, с которым он говорил тогда за границей о народе богоносце, тон «учителя, вещавшего огромные слова», объяснялся тем, что он на самом деле убеждал еще только себя самого. Его слова с их убеждающим акцентом были обращены к себе самому, были громкою репликой его внутреннего диалога: «Не шутил же я с вами и тогда; убеждая вас, я, может, еще больше хлопотал о себе, чем о вас, — загадочно произнес Ставрогин».</p><p>Акцент глубочайшего убеждения в речах героев Достоевского в огромном большинстве случаев — только результат того, что произносимое слово является репликой внутреннего диалога и должно убеждать самого говорящего. Повышенность убеждающего тона говорит о внутреннем противоборстве другого голоса героя. Слова, вполне чуждого внутренних борений, у героев Достоевского почти никогда не бывает.</p><p>И в речах Кириллова и Верховенского Ставрогин также слышит свой собственный голос с измененным акцентом: у Кириллова — с маниакально убежденным, у Петра Верховенского — с цинически утрированным.</p><p>Особый тип диалога — диалоги Раскольникова с Порфирием, хотя внешне они чрезвычайно похожи на диалоги Ивана со Смердяковым до убийства Федора Павловича. Порфирий говорит намеками, обращаясь к скрытому голосу Раскольникова. Раскольников старается расчетливо и точно разыгрывать свою роль. Цель Порфирия — заставлять внутренний голос Раскольникова прорываться и создавать перебои в его рассчитанно и искусно разыгранных репликах. В слова и в интонации роли Раскольникова все время врываются, поэтому, реальные слова и интонации его действительного голоса. Порфирий из-за принятой на себя роли не подозревающего следователя также заставляет иногда проглядывать свое истинное лицо уверенного человека; и среди фиктивных реплик того и другого собеседника внезапно встречаются и скрещиваются между собой две реальных реплики, два реальных слова, два реальных человеческих взгляда. Вследствие этого диалог из одного плана — разыгрываемого — время от времени переходит в другой план — в реальный, но лишь на один миг. И только в последнем диалоге происходит эффектное разрушение разыгрываемого плана и полный и окончательный выход слова в план реальный.</p><p>Вот этот неожиданный прорыв в реальный план. Порфирий Петрович, в начале последней беседы с Раскольниковым, после признания Миколки, отказывается, повидимому, от всех своих подозрений, но затем неожиданно для Раскольникова заявляет, что Миколка никак не мог убить:</p><p>«— Нет, уж какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка!</p><p>Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уж неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзенный.</p><p>— Так… кто же… убил?.. — спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом. Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом.</p><p>— Как кто убил?.. — переговорил он, точно не веря ушам своим: — да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… — прибавил он почти шопотом, совершенно убежденным голосом.</p><p>Раскольников вскочил с дивана, постоял было несколько секунд и сел опять, не говоря ни слова. Мелкие конвульсии вдруг прошли по всему его лицу <…></p><p>— Это не я убил, — прошептал было Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления»[137].</p><p>Громадное значение у Достоевского имеет исповедательный диалог. Роль другого человека, как другого, кто бы он ни был, выступает здесь особенно отчетливо. Остановимся вкратце на диалоге Ставрогина с Тихоном, как на наиболее чистом образце исповедального диалога.</p><p>Вся установка Ставрогина в этом диалоге определяется его двойственным отношением к другому: невозможностью обойтись без его суда и прощения и в то же время враждою к нему и противоборством этому суду и прощению. Этим определяются все перебои в его речах, в его мимике и жестах, резкие смены настроения и тона, непрестанные оговорки, предвосхищение реплик Тихона и резкое опровержение этих воображаемых реплик. С Тихоном говорят как бы два человека, перебойно слившиеся в одного. Тихону противостоят два голоса, во внутреннюю борьбу которых он вовлекается, как участник.</p><p>«После первых приветствий, произнесенных почему-то с явною обоюдною неловкостью, поспешно и даже неразборчиво, Тихон провел гостя в свой кабинет и, все как будто спеша, усадил на диване, перед столом, а сам поместился подле, в плетеных креслах. Тут, к удивлению, Николай Всеволодович совсем потерялся. Похоже было, как бы решался из всех сил на что-то чрезвычайное и неоспоримое, и в то же время почти для него невозможное. Он с минуту осматривался в кабинете, видимо не замечая рассматриваемого, он задумался, но, может быть, не зная о чем. Его разбудила тишина, и ему вдруг показалось, что Тихон как будто стыдливо потупляет глаза с какой-то совсем ненужной улыбкой. Это мгновенно возбудило в нем отвращение и бунт; он хотел встать и уйти; по мнению его Тихон был решительно пьян. Но тот вдруг поднял глаза и посмотрел на него таким твердым и полным мысли взглядом, а вместе с тем с таким неожиданным и загадочным выражением, что он чуть не вздрогнул. И вот ему вдруг показалось совсем другое: что Тихон уже знает, зачем он пришел, уже предуведомлен (хотя в целом мире никто не мог знать этой причины) и, если не заговаривает первый сам, то щадя его, пугаясь его унижения»[138].</p>
<p>Резкие перемены в настроении и в тоне Ставрогина определяют весь последующий диалог. Побеждает то один, то другой голос, но чаще реплика Ставрогина строится, как перебойное слияние двух голосов.</p><p>«Дики и сбивчивы были эти открытия (о посещении Ставрогина чортом, <em>М. Б.</em>) и действительно как бы шли от помешанного. Но при этом Николай Всеволодович говорил с такою странною откровенностью, невиданною в нем никогда, с таким простодушием, совершенно ему несвойственным, что, казалось, в нем вдруг и нечаянно исчез прежний человек совершенно. Он нисколько не постыдился обнаружить тот страх, с которым говорил о своем привидении. Но все это было мгновенно и так же вдруг исчезло, как и явилось.</p><p>— Все это вздор, — быстро и с неловкой досадой проговорил он, спохватившись. — Я схожу к доктору».</p><p>И несколько дальше: «…но все это вздор. Я схожу к доктору. И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах и больше ничего. Так как я прибавил сейчас эту… фразу, то вы наверное думаете, что я все еще сомневаюсь и не уверен, что это я, а не в самом деле бес»[139].</p><p>Здесь вначале всецело побеждает один из голосов Ставрогина и кажется, что «в нем вдруг и нечаянно исчез прежний человек». Но затем снова вступает второй голос, производит резкую перемену тона и ломает реплику. Происходит типичное предвосхищение реакции Тихона и все уже знакомые нам сопутствующие явления.</p><p>Наконец, уже перед тем как передать Тихону листки своей исповеди, второй голос Ставрогина резко перебивает его речь и его намерения, провозглашая свою независимость от другого, свое презрение к другому, что находится в прямом противоречии с самым замыслом его исповеди и с самым тоном этого провозглашения.</p><p>«— Слушайте, я не люблю шпионов и психологов, по крайней мере таких, которые в мою душу лезут. Я никого не зову в мою душу, я ни в ком не нуждаюсь, я умею сам обойтись. Вы думаете, я вас боюсь, — возвысил он голос и с вызовом приподнял лицо, — вы совершенно убеждены, что я пришел вам открыть одну "страшную" тайну и ждете ее со всем келейным любопытством, к которому вы способны. Ну, так знайте, что я вам ничего не открою, никакой тайны, потому что совершенно без вас могу обойтись».</p><p>Структура этой реплики и ее постановка в целом диалога совершенно аналогична разобранным нами явлениям в «Записках из подполья». Тенденция к дурной бесконечности в отношениях к другому здесь проявляется, может быть, даже в еще более резкой форме.</p><p>Тихон знает, что он должен быть представителем для Ставрогина другого, как такового, что его голос противостоит не монологическому голосу Ставрогина, а врывается в его внутренний диалог, где место другого как бы предопределено.</p><p>«— Ответьте на вопрос, но искренно, мне одному, только мне, — произнес совсем другим голосом Тихон, — если бы кто простил вас за это (Тихон указал на листки) и не то, чтоб из тех, кого вы уважаете или боитесь, а незнакомец, человек, которого никогда не узнаете, молча про себя читая вашу страшную исповедь, легче ли бы вам было от этой мысли или все равно?</p><p>— Легче, — ответил Ставрогин вполголоса. — Если бы вы меня простили, мне было бы гораздо легче, — прибавил он, опуская глаза.</p><p>— С тем, чтоб и вы меня так же, — проникнутым голосом промолвил Тихон»[140].</p><p>Здесь со всею отчетливостью выступают функции в диалоге другого человека, как такового, лишенного всякой социальной и жизненно-прагматической конкретизации. Этот другой человек — «незнакомец, человек, которого никогда не узнаете» — выполняет свои функции в диалоге вне сюжета и вне своей сюжетной определенности, как чистый «человек в человеке», представитель «всех других» для «я». Вследствие такой постановки другого, общение принимает несколько абстрактный характер и становится по ту сторону всех реальных и конкретных социальных форм (семейных, сословных, классовых, жизненно-фабулических). Эта абстрактная социальность характерна для Достоевского и обусловлена социологическими предпосылками, которых мы коснемся несколько дальше<sup class="sup">{75}</sup>. Здесь же мы остановимся еще на одном месте, где эта функция другого, как такового, кто бы он ни был, раскрывается с чрезвычайною ясностью.</p><p>«Таинственный незнакомец» после своего признания Зосиме в совершенном преступлении и накануне своего публичного покаяния, ночью, возвращается к Зосиме, чтобы убить его. Им руководила при этом чистая ненависть к другому, как таковому. Вот как он изображает свое состояние:</p><p>«— Вышел я тогда от тебя во мрак, бродил по улицам и боролся с собою. И вдруг возненавидел тебя до того, что едва сердце вынесло. "Теперь, думаю, он единый связал меня, и судия мой, не могу уже отказаться от завтрашней казни моей, ибо он все знает". И не то чтоб я боялся, что ты донесешь (не было и мысли о сем), но думаю: "Как я стану глядеть на него, если не донесу на себя?" И хотя бы ты был за три девять земель, но жив, все равно невыносима эта мысль, что ты жив и все знаешь и меня судишь. Возненавидел я тебя, будто ты всему причиной и всему виноват»[141].</p><p>Голос реального другого в исповедальных диалогах всегда дан в аналогичной, подчеркнуто внесюжетной постановке. Но, хотя и не в столь обнаженной форме, эта же постановка другого определяет и все без исключения существенные диалоги Достоевского; они подготовлены сюжетом, но кульминационные пункты их — вершины диалогов — возвышаются над сюжетом в абстрактной сфере чистого отношения человека к человеку.</p><p>На этом мы закончим наше рассмотрение типов диалога, хотя мы далеко не исчерпали всех. Более того, каждый тип имеет многочисленные разновидности, которых мы вовсе не касались. Но принцип построения повсюду один и тот же. Повсюду — <strong>пересечение, созвучие или перебой реплик открытого диалога с репликами внутреннего диалога героев</strong>. Повсюду — <strong>определенная совокупность идей, мыслей и слов проводится по нескольким неслиянным голосам, звуча в каждом по-иному</strong>. Объектом авторских интенций вовсе не является эта совокупность идей сама по себе, как что-то нейтральное и себе тождественное. Нет, объектом интенций является как раз <strong>проведение темы по многим и разным голосам</strong>, принципиальная, так сказать, неотменная <strong>многоголосость</strong> и <strong>разноголосость</strong> ее. Самая расстановка голосов и их взаимодействие и важны Достоевскому<sup class="sup">{76}</sup>.</p>
<p>Идея в узком смысле, т. е. воззрения героя, как идеолога, входят в диалог на основе того же принципа. Идеологические воззрения, как мы видели, также внутренне диалогизованы, а во внешнем диалоге они всегда сочетаются с внутренними репликами другого, даже там, где принимают законченную, внешне-монологическую форму выражения. Таков знаменитый диалог Ивана с Алешей в кабачке и введенная в него «Легенда о Великом Инквизиторе». Более подробный анализ этого диалога и самой «Легенды» показал бы глубокую причастность всех элементов мировоззрения Ивана его внутреннему диалогу с самим собою и его внутренне-полемическому взаимоотношению с другими. При всей внешней стройности «Легенды» она, тем не менее, полна перебоев; и самая форма ее построения, как диалога Великого Инквизитора с Христом и в то же время с самим собою, и, наконец, самая неожиданность и двойственность ее финала говорят о внутренне-диалогическом разложении самого идеологического ядра ее. Тематический анализ «Легенды» обнаружил бы глубокую существенность ее диалогической формы<sup class="sup">{77}</sup>.</p><p>Идея у Достоевского никогда не отрешается от голоса. Потому в корне ошибочно утверждение, что диалоги Достоевского диалектичны. Ведь тогда мы должны были бы признать, что подлинная идея Достоевского является диалектическим синтезом, например, тезисов Раскольникова и антитез Сони, тезисов Алеши и антитез Ивана и т. п. Подобное понимание глубоко нелепо. Ведь Иван спорит не с Алешей, а прежде всего с самим собой, а Алеша спорит не с Иваном, как с цельным и единым голосом, но вмешивается в его внутренний диалог, стараясь усилить одну из реплик его. Ни о каком синтезе не может быть и речи; может быть речь лишь о победе того или другого голоса, или о сочетании голосов там, где они согласны. Не идея как монологический вывод, хотя бы и диалектический, а событие взаимодействия голосов является последней данностью для Достоевского.</p><p>Этим диалог Достоевского отличается от платоновского диалога. В этом последнем, хотя он и не является сплошь монологизованным, педагогическим диалогом, все же множественность голосов погашается в идее. Идея мыслится Платоном не как событие, а как бытие. Быть причастным идее — значит быть причастным ее бытию. Но все иерархические взаимоотношения между познающими людьми, создаваемые различною степенью их причастности идее, в конце концов погашаются в полноте самой идеи. Самое сопоставление диалогов Достоевского с диалогом Платона кажется нам вообще несущественным и непродуктивным, ибо диалог Достоевского вовсе не чисто познавательный, философский диалог. Существенней сопоставление его с библейским и евангельским диалогом. Влияние диалога Иова и некоторых евангельских диалогов на Достоевского неоспоримо, между тем как платоновские диалоги лежали просто вне сферы его интереса. Диалог Иова по своей структуре внутренне бесконечен, ибо противостояние души богу — борющееся или смиренное — мыслится в нем как неотменное и вечное. Однако к наиболее существенным художественным особенностям диалога Достоевского и библейский диалог нас не подведет. Прежде чем ставить вопрос о влияниях и структурном сходстве, необходимо раскрыть эти особенности на самом предлежащем материале<sup class="sup">{78}</sup>.</p><p></p><p>Разобранный нами диалог «человека с человеком» является в высшей степени интересным социологическим документом. Исключительно острое ощущение другого человека, как «другого», и своего «я», как голого «я», предполагает, что все те определения, которые облекают «я» и «другого» в социально-конкретную плоть, — семейные, сословные, классовые и все разновидности этих определений, — утратили свою авторитетность и сбою формообразующую силу. Человек как бы непосредственно ощущает себя в мире, как целом, без всяких промежуточных инстанций, помимо всякого социального коллектива, к которому он принадлежал бы. И общение этого «я» с другим и с другими происходит прямо на почве последних вопросов, минуя все промежуточные, ближайшие формы. Герои Достоевского — герои случайных семейств и случайных коллективов. Реального, само собою разумеющегося общения, в котором разыгрывалась бы их жизнь и их взаимоотношения, они лишены. Такое общение из необходимой предпосылки жизни превратилось для них в постулат, стало утопическою целью их стремлений. И, действительно, герои Достоевского движимы утопическою мечтой создания какой-то общины людей, по ту сторону существующих социальных форм. Создать общину в миру, объединить несколько людей вне рамок наличных социальных форм стремится князь Мышкин, стремится Алеша, стремятся в менее сознательной и отчетливой форме и все другие герои Достоевского. Община мальчиков, которую учреждает Алеша после похорон Илюши, как объединенную лишь воспоминанием о замученном мальчике, и утопическая мечта Мышкина соединить в союзе любви Аглаю и Настасью Филипповну, идея церкви Зосимы, сон о золотом веке Версилова и «смешного человека» — все это явления одного порядка. Общение как бы лишилось своего реального тела и хочет создать его произвольно из чистого человеческого материала. Все это является глубочайшим выражением социальной дезориентации разночинной интеллигенции, чувствующей себя рассеяннойг по миру и ориентирующейся в мире в одиночку за свой страх и риск. Твердый монологический голос предполагает твердую социальную опору, предполагает «мы», все равно осознается оно или не осознается. Для одинокого его собственный голос становится зыбким, его собственное единство и его внутреннее согласие с самим собою становится постулатом.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Глава четвертая Диалог у Достоевского
Глава четвертая
Диалог у Достоевского
Самосознание героя у Достоевского сплошь диалогизовано: в каждом своем моменте оно повернуто вовне, напряженно обращается к себе, к другому, к третьему. Вне этой живой обращенности к себе самому и к другим его нет и для себя самого. В этом смысле можно сказать, что человек у Достоевского есть субъект обращения. О нем нельзя говорить, — можно лишь обращаться к нему. Те «глубины души человеческой», изображение которых Достоевский считал главной задачей своего реализма «в высшем смысле», раскрываются только в напряженном общении. Овладеть внутренним человеком, увидеть и понять его нельзя, делая его объектом безучастного нейтрального анализа; нельзя овладеть им и путем слияния с ним, вчувствования в него{73}. Нет, к нему можно подойти и его можно раскрыть — точнее, заставить его самого раскрыться — лишь путем общения с ним, диалогически. И изобразить внутреннего человека, как его понимал Достоевский, можно, лишь изображая общение его с другими. Только в общении, во взаимодействии человека с человеком раскрывается и «человек в человеке» как для других, так и для себя самого.
Вполне понятно, что в центре художественного мира Достоевского должен находиться диалог, притом диалог не как средство, а как самоцель. Диалог здесь не преддверие к действию, а само действие. Он и не средство раскрытия, обнаружения как бы уже готового характера человека; нет, здесь человек не только проявляет себя вовне, а впервые становится тем, что он есть, повторяем, — не только для других, но и для себя самого. Быть — значит общаться диалогически. Когда диалог кончается — все кончается. Поэтому диалог в сущности не может и не должен кончиться. В плане своего религиозно-утопического мировоззрения Достоевский переносит диалог в вечность, мысля ее как вечное со-радование, со-любование, со-гласие. В плане романа это дано как незавершимость диалога, а первоначально — как дурная бесконечность его.
Все в романах Достоевского сходится к диалогу, к диалогическому противостоянию, как к своему центру. Все — средство, диалог — цель. Один голос ничего не кончает и ничего не разрешает. Два голоса — minimum жизни, minimum бытия.
Потенциальная бесконечность диалога в замысле Достоевского уже сама по себе решает вопрос о том, что такой диалог не может быть сюжетным в строгом смысле этого слова, ибо сюжетный диалог так же необходимо стремится к концу, как и само сюжетное событие, моментом которого он в сущности является. Поэтому диалог у Достоевского, как мы уже говорили, всегда внесюжетен, т. е. внутренне независим от сюжетного взаимоотношения говорящих, хотя, конечно, подготовляется сюжетом. Например, диалог Мышкина с Рогожиным — диалог «человека с человеком», а вовсе не диалог двух соперников, хотя именно соперничество и свело их друг с другом. Ядро диалога всегда внесюжетно, как бы ни был он сюжетно напряжен (например, диалог Аглаи с Настасьей Филипповной). Но зато оболочка диалога всегда глубоко сюжетна. Только в раннем его творчестве диалоги носили несколько абстрактный характер и не были вставлены в твердую сюжетную оправу.
Основная схема диалога у Достоевского очень проста: противостояние человека человеку, как противостояние «я» и «другого».
В раннем творчестве этот «другой» тоже носит несколько абстрактный характер: это — другой, как таковой. «Я-то один, а они-то все» — думал про себя в юности человек из подполья. Но так в сущности он продолжает думать и в своей последующей жизни. Мир распадается для него на два стана: в одном — «я», в другом — «они», т. е. все без исключения другие, кто бы они ни были. Каждый человек существует для него, прежде всего, как «другой». И это определение человека непосредственно обусловливает и все его отношения к нему. Всех людей он приводит к одному знаменателю — «другой». Школьных товарищей, сослуживцев, слугу Аполлона, полюбившую его женщину и даже творца мирового строя, с которым он полемизирует, он подводит под эту категорию и прежде всего реагирует на них, как на «других» для себя.
Эта абстрактность определяется всем замыслом этого произведения. Жизнь героя из подполья лишена какого бы то ни было сюжета. Сюжетную жизнь, в которой есть друзья, братья, родители, жены, соперники, любимые женщины и т. д. и в которой он сам мог бы быть братом, сыном, мужем, — он переживает только в мечтах. В его действительной жизни нет этих реальных человеческих категорий. Поэтому-то внутренние и внешние диалоги в этом произведении так абстрактны и классически четки, что их можно сравнить только с диалогами у Расина. Бесконечность внешнего диалога выступает здесь с такою же математическою ясностью, как и бесконечность внутреннего диалога. Реальный другой может войти в мир человека из подполья лишь как тот другой, с которым он уже ведет свою безысходную внутреннюю полемику. Всякий реальный чужой голос неизбежно сливается с уже звучащим в ушах героя чужим голосом. И реальное слово другого также попадет в колеса perpetuum mobile, как и все предвосхищаемые чужие реплики. Герой тиранически требует от него полного признания и утверждения себя, но в то же время не принимает этого признания и утверждения, ибо в нем он оказывается слабой, пассивной стороной: понятым, принятым, прощенным. Этого не может перенести его гордость.
«И слез давешних, которых перед тобой я, как пристыженная баба, не мог удержать, никогда тебе не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь, тоже никогда тебе не прощу!» — так кричит он во время своих признаний полюбившей его девушке. «Да понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя ненавидеть буду за то, что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни только так высказывается, да и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты еще, после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?»[127]
Но она не ушла. Случилось еще хуже. Она поняла его и приняла таким, каков он есть. Ее сострадания и приятия он не мог вынести. «Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь, — четыре дня назад… И все это ко мне пришло еще в те минуты, когда я лежал ничком на диване!
Боже мой! да неужели ж я тогда ей позавидовал?
Не знаю, до сих пор еще не могу решить, а тогда, конечно, еще меньше мог это понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не могу прожить… Но… но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а следственно и рассуждать нечего»[128].
Человек из подполья остается в своем безысходном противостоянии другому. Реальный человеческий голос, как и предвосхищенная чужая реплика, не могут завершить его бесконечного внутреннего диалога.
Мы уже говорили, что внутренний диалог и принципы его построения послужили тою основою, на которой Достоевский первоначально вводил другие реальные голоса. Это взаимоотношение внутреннего и внешнего диалога мы должны рассмотреть теперь внимательнее, ибо в нем сущность диалоговедения Достоевского.
Мы видели, что в «Двойнике» второй герой (двойник) был прямо введен Достоевским как олицетворенный второй внутренний голос самого Голядкина. Таков же был и голос рассказчика. С другой стороны, внутренний голос Голядкина сам являлся лишь заменою, специфическим суррогатом реального чужого голоса. Благодаря этому достигалась теснейшая связь между голосами и крайняя (правда, здесь односторонняя) напряженность их диалога. Чужая реплика (двойника) не могла не задевать за живое Голядкина, ибо была не чем иным, как его же собственным словом в чужих устах, но, так сказать, вывернутым на изнанку словом, с перемещенным и злостно искаженным акцентом.
Этот принцип сочетания голосов, но в осложненной и углубленной форме, сохраняется и во всем последующем творчестве Достоевского. Ему он обязан исключительной силой своих диалогов. Два героя всегда вводятся Достоевским так, что каждый из них интимно связан с внутренним голосом другого, хотя прямым олицетворением его он больше никогда не является (за исключением чорта Ивана Карамазова). Поэтому в их диалоге реплики одного задевают и даже частично совпадают с репликами внутреннего диалога другого. Глубокая существенная связь или частичное совпадение чужих слов одного героя с внутренним и тайным словом другого героя — обязательный момент во всех существенных диалогах Достоевского; основные же диалоги прямо строятся на этом моменте.
Приведем небольшой, но очень яркий диалог из «Братьев Карамазовых».
Иван Карамазов еще всецело верит в виновность Дмитрия. Но в глубине души, почти еще тайно от себя самого, задает себе вопрос о своей собственной вине. Внутренняя борьба в его душе носит чрезвычайно напряженный характер. В этот момент и происходит приводимый диалог с Алешей.
Алеша категорически отрицает виновность Дмитрия.
«— Кто же убийца, по вашему, — как-то холодно, повидимо-му, спросил он (Иван, М. Б.), и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.
— Ты сам знаешь кто, — тихо и проникновенно проговорил Алеша.
— Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте, эпилептике? Об Смердякове?
Алеша вдруг почувствовал, что весь дрожит.
— Ты сам знаешь кто, — бессильно вырвалось у него. Он задыхался.
— Да кто, кто? — уже почти свирепо вскричал Иван. — Вся сдержанность вдруг исчезла.
— Я одно только знаю, — все так же почти шопотом проговорил Алеша: — убил отца не ты.
— «"Не ты"! Что такое не ты? — остолбенел Иван.
— Не ты убил отца, не ты! — твердо повторил Алеша. С полминуты длилось молчание.
— Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? — бледно и искривленно усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять стояли у фонаря.
— Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.
— Когда я говорил?.. Я в Москве был… Когда я говорил? — совсем потерянно пролепетал Иван.
— Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, — попрежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. — Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты. Меня Бог послал тебе это сказать»[129].
Здесь разбираемый нами прием Достоевского обнажен и со всею ясностью раскрыт в самом содержании. Алеша прямо говорит, что он отвечает на вопрос, который задает себе сам Иван во внутреннем диалоге. Этот отрывок является и типичнейшим примером проникновенного слова и его художественной роли в диалоге. Очень важно следующее. Свои собственные тайные слова в чужих устах вызывают в Иване отпор и ненависть к Алеше, и именно потому, что они, действительно, задели его за живое, что это, действительно, — ответ на его вопрос. Теперь же он вообще не принимает обсуждения своего внутреннего дела чужими устами. Алеша это отлично знает, но он провидит, что себе самому Иван — «глубокая совесть» — неизбежно даст рано или поздно категорический утвердительный ответ: я убил. Да себе самому, по замыслу Достоевского, и нельзя дать иного ответа. И вот тогда-то и должно пригодиться слово Алеши, именно как слово другого: «Брат, — дрожащим голосом начал опять Алеша, — я сказал тебе это потому, что ты моему слову поверишь, я знаю это. Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это Бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня»[130].
Слова Алеши, пересекающиеся с внутренней речью Ивана, должно сопоставить со словами чорта, которые также повторяют слова и мысли самого Ивана. Чорт вносил во внутренний диалог Ивана акценты издевательства и безнадежного осуждения, подобно голосу дьявола в проекте оперы Тришатова, песня которого звучит «рядом с гимнами, вместе с гимнами, почти совпадает с ними, а между тем совсем другое»… Чорт говорит как Иван, а в то же время как другой, враждебно утрирующий и искажающий его акценты. «Ты — я, сам я, — говорит Иван чорту, — только с другою рожей». Алеша также вносит во внутренний диалог Ивана чужие акценты, но в прямо противоположном направлении. Алеша, как другой, вносит тона любви и примирения, которые в устах Ивана в отношении себя самого, конечно, невозможны. Речь Алеши и речь чорта, одинаково повторяя слова Ивана, переакцентуируют их в прямо противоположных направлениях. Один усиливает одну реплику его внутреннего диалога, другой — другую.
Это — в высшей степени типическая для Достоевского расстановка героев и взаимоотношение их слов. В диалогах Достоевского сталкиваются и спорят не два цельных монологических голоса, а два расколотых голоса (один — во всяком случае — расколот). Открытые реплики одного отвечают на скрытые реплики другого. Противоставление одному герою двух героев, из которых каждый связан с противоположными репликами внутреннего диалога первого, — типичнейшая для Достоевского группа{74}.
Для правильного понимания замысла Достоевского очень важно учитывать его оценку роли другого человека, как другого, ибо его основные художественные эффекты достигаются проведением одного и того же слова по разным голосам, противостоящим друг другу. Как параллель к приведенному нами диалогу Алеши с Иваном приводим отрывок из письма Достоевского к А. Г. Ковнеру (1877 г.):
«Мне не совсем по сердцу те две строчки Вашего письма, где Вы говорите, что не чувствуете никакого раскаянья от сделанного Вами поступка в банке. Есть нечто высшее доводов рассудка и всевозможных подошедших обстоятельств, чему всякий обязан подчиниться (т. е. вроде опять-таки как бы знамени). Может быть, Вы настолько умны, что не оскорбитесь откровенностью и непризванностью моей заметки. Во-первых, я сам не лучше Вас и никого (и это вовсе не ложное смирение, да и к чему бы мне?), а во-вторых, если я Вас и оправдаю по-своему в сердце моем (как приглашу и Вас оправдать меня), то все же лучше, если я Вас оправдаю, чем Вы сами себя оправдаете. Кажется это не ясно»[131].
Аналогична расстановка действующих лиц в «Идиоте». Здесь две главных группы: Настасья Филипповна, Мышкин и Рогожин — одна группа, Мышкин, Настасья Филипповна, Аглая — другая. Остановимся только на первой.
Голос Настасьи Филипповны, как мы видели, раскололся на голос, признающий ее виновной, «падшей женщиной», и на голос, оправдывающий и приемлющий ее. Перебойным сочетанием этих двух голосов полны ее речи: то преобладает один, то другой, но ни один не может до конца победить другого. Акценты каждого голоса усиливаются или перебиваются реальными голосами других людей. Осуждающие голоса заставляют ее утрировать акценты своего обвиняющего голоса на зло этим другим. Поэтому ее покаяние начинает звучать как покаяние Ставрогина, или ближе по стилистическому выражению — как покаяние человека из подполья. Когда она приходит в квартиру Гани, где ее, как она знает, осуждают, она на зло разыгрывает роль кокотки, и только голос Мышкина, пересекающийся с ее внутренним диалогом в другом направлении, заставляет ее резко изменить этот тон и почтительно поцеловать руку матери Гани, над которой она только что издевалась. Место Мышкина и его реального голоса в жизни Настасьи Филипповны и определяется этою связью его с одной из реплик ее внутреннего диалога. «Разве я сама о тебе не мечтала? Это ты прав, давно мечтала, еще в деревне у него, пять лет прожила одна-одинехонька; думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, — и вот все такого как ты воображала, доброго, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет, да и скажет: "Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю!" Да так бывало размечтаешься, что с ума сойдешь…»[132]
Эту предвосхищаемую реплику другого человека она и услышала в реальном голосе Мышкина, который почти буквально повторяет ее на роковом вечере у Настасьи Филипповны.
Постановка Рогожина иная. Он с самого начала становится для Настасьи Филипповны символом для воплощения ее второго голоса. «Я ведь Рогожинская», повторяет она неоднократно. Загулять с Рогожиным, уйти к Рогожину — значит для нее всецело воплотить и осуществить свой второй голос. Торгующий и покупающий ее Рогожин и его кутежи — злобно утрированный символ ее падения. Это несправедливо по отношению к Рогожину, ибо он, особенно вначале, совсем не склонен ее осуждать, но зато он умеет ее ненавидеть. За Рогожиным нож, и она это знает. Так построена эта группа. Реальные голоса Мышкина и Рогожина переплетаются и пересекаются с голосами внутреннего диалога Настасьи Филипповны. Перебои ее голоса превращаются в сюжетные перебои ее взаимоотношений с Мышкиным и Рогожиным: многократное бегство из-под венца с Мышкиным к Рогожину и от него снова к Мышкину, ненависть и любовь к Аглае[133].
Иной характер носят диалоги Ивана Карамазова со Смердяковым. Здесь Достоевский достигает вершины своего мастерства в диалоговедении.
Взаимная установка Ивана и Смердякова очень сложна. Мы уже говорили, что желание смерти отца незримо и полускрыто для него самого определяет некоторые речи Ивана в начале романа. Этот скрытый голос улавливает, однако, Смердяков и улавливает с совершенной отчетливостью и несомненностью[134].
Иван, по замыслу Достоевского, хочет убийства отца, но хочет его при том условии, что он сам не только внешне, но и внутренне останется непричастен к нему. Он хочет, чтобы убийство случилось, как роковая неизбежность, не только помимо его воли, но и вопреки ей. «Знай, — говорит он Алеше, — что я его (отца, М. Б.) всегда защищу. Но в желаниях моих я оставляю за собой в данном случае полный простор». Внутренне-диалогическое разложение воли Ивана можно представить в виде, например, таких двух реплик:
«Я не хочу убийства отца. Если оно случится, то вопреки моей воле».
«Но я хочу, чтобы убийство свершилось вопреки этой моей воле, потому что тогда я буду внутренне непричастен к нему и ни в чем не смогу себя упрекнуть».
Так строится внутренний диалог Ивана с самим собою. Смердяков угадывает, точнее, отчетливо слышит вторую реплику этого диалога, но он понимает заключенную в ней лазейку по-своему: как стремление Ивана не дать ему никаких улик, доказывающих его соучастие в преступлении, как крайнюю внешнюю и внутреннюю осторожность «умного человека», который избегает всех прямых слов, могущих его уличить, и с которым поэтому «и поговорить любопытно», потому что с ним можно говорить одними намеками. Голос Ивана представляется Смердякову до убийства совершенно цельным и не расколотым. Желание смерти отца представляется ему совершенно простым и естественным выводом из его идеологических воззрений, из его утверждения, что «все позволено». Первой реплики внутреннего диалога Ивана Смердяков не слышит и до конца не верит, что первый голос Ивана действительно всерьез не хотел смерти отца. По замыслу же Достоевского этот голос был действительно серьезен, что и дает основание Алеше оправдывать Ивана, несмотря на то, что Алеша сам отлично знает и второй, «смердяковский» голос в нем.
Смердяков уверенно и твердо овладевает волей Ивана, точнее, придает этой воле конкретные формы определенного волеизволения. Внутренняя реплика Ивана через Смердякова превращается из желания в дело. Диалоги Смердякова с Иваном до отъезда его в Чермашню и являются поразительными по достигаемому ими художественному эффекту воплощениями беседы открытой и сознательной воли Смердякова (зашифрованной лишь в намеках) со скрытой (скрытой и от самого себя) волей Ивана как бы через голову его открытой, сознательной воли. Смердяков говорит прямо и уверенно, обращаясь со своими намеками и экивоками ко второму голосу Ивана, слова Смердякова пересекаются со второй репликой его внутреннего диалога. Ему отвечает первый голос Ивана. Потому-то слова Ивана, которые Смердяков понимает как иносказание с противоположным смыслом, на самом деле вовсе не являются иносказаниями. Это прямые слова Ивана. Но этот голос его, отвечающий Смердякову, перебивается здесь и там скрытой репликой его второго голоса. Происходит тот перебой, благодаря которому Смердяков и остается в полном убеждении в согласии Ивана.
Эти перебои в голосе Ивана очень тонки и выражаются не столько в слове, сколько в неуместной с точки зрения смысла его речи паузе, в непонятном с точки зрения его первого голоса изменении тона, неожиданном и неуместном смехе и т. п. Если бы тот голос Ивана, которым он отвечает Смердякову, был бы его единственным и единым голосом, т. е. был бы чисто монологическим голосом, все эти явления были бы невозможны. Они — результат перебоя, интерференции двух голосов в одном голосе, двух реплик — в одной реплике[135]. Так строятся диалоги Ивана со Смердяковым до убийства.
После убийства построение диалогов уже иное. Здесь Достоевский заставляет Ивана узнавать постепенно, сначала смутно и двусмысленно, потом ясно и отчетливо, свою скрытую волю в другом человеке. То, что казалось ему даже от себя самого хорошо скрытым желанием, заведомо бездейственным и потому невинным, оказывается, было для Смердякова ясным и отчетливым волеизволением, управлявшим его поступками. Оказывается, что второй голос Ивана звучал и повелевал, и Смердяков был лишь исполнителем его воли, «слугой Личардой верным». В первых двух диалогах Иван убеждается, что он во всяком случае внутренне был при-частей к убийству, ибо действительно желал его, и недвусмысленно для другого выражал эту волю. В последнем диалоге он узнает и о своей фактической внешней причастности к убийству.
Обратим внимание на следующий момент. Вначале Смердяков принимал голос Ивана за цельный монологический голос. Он слушал его проповедь о том, что все позволено, как слово призванного и уверенного в себе учителя. Он не понимал сначала, что голос Ивана раздвоен, и что убедительный и уверенный тон его служит для убеждения себя самого, а вовсе не для вполне убежденной передачи своих воззрений другому.
Аналогично отношение Шатова, Кириллова и Петра Верховенского к Ставрогину. Каждый из них идет за Ставрогиным как за учителем, принимая его голос за цельный и уверенный. Все они думают, что он говорил с ними как наставник с учеником; на самом же деле он делал их участниками своего безысходного внутреннего диалога, в котором он убеждал себя, а не их. Теперь Ставрогин от каждого из них слышит свои собственные слова, но с монологизо-ванным твердым акцентом. Сам же он может повторить теперь эти слова лишь с акцентом насмешки, а не убеждения. Ему ни в чем не удалось убедить себя самого, и ему тяжело слышать убежденных им людей. На этом построены диалоги Ставрогина с каждым из его трех последователей.
«— Знаете ли вы (говорит Шатов Ставрогину, М. Б.), кто теперь на всей земле единственный народ "богоносец", грядущий обновить и спасти мир именем нового бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова… Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?
— По вашему приему я необходимо должен заключить и, кажется, как можно скорее, что это народ русский…
— И вы уже смеетесь, о, племя! — рванулся было Шатов.
— Успокойтесь, прошу вас; напротив, я именно ждал чего-нибудь в этом роде.
— Ждали в этом роде? А самому вам не знакомы эти слова?
— Очень знакомы; я слишком предвижу, к чему вы клоните. Вся ваша фраза и даже выражение народ "богоносец" есть только заключение нашего с вами разговора, происходившего с лишком два года назад, за границей, незадолго пред вашим отъездом в Америку. По крайней мере, сколько я могу теперь припомнить.
— Это ваша фраза целиком, а не моя. Ваша собственная, а не одно только заключение нашего разговора. "Нашего" разговора совсем и не было: был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель»[136].
Убежденный тон Ставрогина, с которым он говорил тогда за границей о народе богоносце, тон «учителя, вещавшего огромные слова», объяснялся тем, что он на самом деле убеждал еще только себя самого. Его слова с их убеждающим акцентом были обращены к себе самому, были громкою репликой его внутреннего диалога: «Не шутил же я с вами и тогда; убеждая вас, я, может, еще больше хлопотал о себе, чем о вас, — загадочно произнес Ставрогин».
Акцент глубочайшего убеждения в речах героев Достоевского в огромном большинстве случаев — только результат того, что произносимое слово является репликой внутреннего диалога и должно убеждать самого говорящего. Повышенность убеждающего тона говорит о внутреннем противоборстве другого голоса героя. Слова, вполне чуждого внутренних борений, у героев Достоевского почти никогда не бывает.
И в речах Кириллова и Верховенского Ставрогин также слышит свой собственный голос с измененным акцентом: у Кириллова — с маниакально убежденным, у Петра Верховенского — с цинически утрированным.
Особый тип диалога — диалоги Раскольникова с Порфирием, хотя внешне они чрезвычайно похожи на диалоги Ивана со Смердяковым до убийства Федора Павловича. Порфирий говорит намеками, обращаясь к скрытому голосу Раскольникова. Раскольников старается расчетливо и точно разыгрывать свою роль. Цель Порфирия — заставлять внутренний голос Раскольникова прорываться и создавать перебои в его рассчитанно и искусно разыгранных репликах. В слова и в интонации роли Раскольникова все время врываются, поэтому, реальные слова и интонации его действительного голоса. Порфирий из-за принятой на себя роли не подозревающего следователя также заставляет иногда проглядывать свое истинное лицо уверенного человека; и среди фиктивных реплик того и другого собеседника внезапно встречаются и скрещиваются между собой две реальных реплики, два реальных слова, два реальных человеческих взгляда. Вследствие этого диалог из одного плана — разыгрываемого — время от времени переходит в другой план — в реальный, но лишь на один миг. И только в последнем диалоге происходит эффектное разрушение разыгрываемого плана и полный и окончательный выход слова в план реальный.
Вот этот неожиданный прорыв в реальный план. Порфирий Петрович, в начале последней беседы с Раскольниковым, после признания Миколки, отказывается, повидимому, от всех своих подозрений, но затем неожиданно для Раскольникова заявляет, что Миколка никак не мог убить:
«— Нет, уж какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка!
Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уж неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзенный.
— Так… кто же… убил?.. — спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом. Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом.
— Как кто убил?.. — переговорил он, точно не веря ушам своим: — да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… — прибавил он почти шопотом, совершенно убежденным голосом.
Раскольников вскочил с дивана, постоял было несколько секунд и сел опять, не говоря ни слова. Мелкие конвульсии вдруг прошли по всему его лицу <…>
— Это не я убил, — прошептал было Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления»[137].
Громадное значение у Достоевского имеет исповедательный диалог. Роль другого человека, как другого, кто бы он ни был, выступает здесь особенно отчетливо. Остановимся вкратце на диалоге Ставрогина с Тихоном, как на наиболее чистом образце исповедального диалога.
Вся установка Ставрогина в этом диалоге определяется его двойственным отношением к другому: невозможностью обойтись без его суда и прощения и в то же время враждою к нему и противоборством этому суду и прощению. Этим определяются все перебои в его речах, в его мимике и жестах, резкие смены настроения и тона, непрестанные оговорки, предвосхищение реплик Тихона и резкое опровержение этих воображаемых реплик. С Тихоном говорят как бы два человека, перебойно слившиеся в одного. Тихону противостоят два голоса, во внутреннюю борьбу которых он вовлекается, как участник.
«После первых приветствий, произнесенных почему-то с явною обоюдною неловкостью, поспешно и даже неразборчиво, Тихон провел гостя в свой кабинет и, все как будто спеша, усадил на диване, перед столом, а сам поместился подле, в плетеных креслах. Тут, к удивлению, Николай Всеволодович совсем потерялся. Похоже было, как бы решался из всех сил на что-то чрезвычайное и неоспоримое, и в то же время почти для него невозможное. Он с минуту осматривался в кабинете, видимо не замечая рассматриваемого, он задумался, но, может быть, не зная о чем. Его разбудила тишина, и ему вдруг показалось, что Тихон как будто стыдливо потупляет глаза с какой-то совсем ненужной улыбкой. Это мгновенно возбудило в нем отвращение и бунт; он хотел встать и уйти; по мнению его Тихон был решительно пьян. Но тот вдруг поднял глаза и посмотрел на него таким твердым и полным мысли взглядом, а вместе с тем с таким неожиданным и загадочным выражением, что он чуть не вздрогнул. И вот ему вдруг показалось совсем другое: что Тихон уже знает, зачем он пришел, уже предуведомлен (хотя в целом мире никто не мог знать этой причины) и, если не заговаривает первый сам, то щадя его, пугаясь его унижения»[138].
Резкие перемены в настроении и в тоне Ставрогина определяют весь последующий диалог. Побеждает то один, то другой голос, но чаще реплика Ставрогина строится, как перебойное слияние двух голосов.
«Дики и сбивчивы были эти открытия (о посещении Ставрогина чортом, М. Б.) и действительно как бы шли от помешанного. Но при этом Николай Всеволодович говорил с такою странною откровенностью, невиданною в нем никогда, с таким простодушием, совершенно ему несвойственным, что, казалось, в нем вдруг и нечаянно исчез прежний человек совершенно. Он нисколько не постыдился обнаружить тот страх, с которым говорил о своем привидении. Но все это было мгновенно и так же вдруг исчезло, как и явилось.
— Все это вздор, — быстро и с неловкой досадой проговорил он, спохватившись. — Я схожу к доктору».
И несколько дальше: «…но все это вздор. Я схожу к доктору. И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах и больше ничего. Так как я прибавил сейчас эту… фразу, то вы наверное думаете, что я все еще сомневаюсь и не уверен, что это я, а не в самом деле бес»[139].
Здесь вначале всецело побеждает один из голосов Ставрогина и кажется, что «в нем вдруг и нечаянно исчез прежний человек». Но затем снова вступает второй голос, производит резкую перемену тона и ломает реплику. Происходит типичное предвосхищение реакции Тихона и все уже знакомые нам сопутствующие явления.
Наконец, уже перед тем как передать Тихону листки своей исповеди, второй голос Ставрогина резко перебивает его речь и его намерения, провозглашая свою независимость от другого, свое презрение к другому, что находится в прямом противоречии с самым замыслом его исповеди и с самым тоном этого провозглашения.
«— Слушайте, я не люблю шпионов и психологов, по крайней мере таких, которые в мою душу лезут. Я никого не зову в мою душу, я ни в ком не нуждаюсь, я умею сам обойтись. Вы думаете, я вас боюсь, — возвысил он голос и с вызовом приподнял лицо, — вы совершенно убеждены, что я пришел вам открыть одну "страшную" тайну и ждете ее со всем келейным любопытством, к которому вы способны. Ну, так знайте, что я вам ничего не открою, никакой тайны, потому что совершенно без вас могу обойтись».
Структура этой реплики и ее постановка в целом диалога совершенно аналогична разобранным нами явлениям в «Записках из подполья». Тенденция к дурной бесконечности в отношениях к другому здесь проявляется, может быть, даже в еще более резкой форме.
Тихон знает, что он должен быть представителем для Ставрогина другого, как такового, что его голос противостоит не монологическому голосу Ставрогина, а врывается в его внутренний диалог, где место другого как бы предопределено.
«— Ответьте на вопрос, но искренно, мне одному, только мне, — произнес совсем другим голосом Тихон, — если бы кто простил вас за это (Тихон указал на листки) и не то, чтоб из тех, кого вы уважаете или боитесь, а незнакомец, человек, которого никогда не узнаете, молча про себя читая вашу страшную исповедь, легче ли бы вам было от этой мысли или все равно?
— Легче, — ответил Ставрогин вполголоса. — Если бы вы меня простили, мне было бы гораздо легче, — прибавил он, опуская глаза.
— С тем, чтоб и вы меня так же, — проникнутым голосом промолвил Тихон»[140].
Здесь со всею отчетливостью выступают функции в диалоге другого человека, как такового, лишенного всякой социальной и жизненно-прагматической конкретизации. Этот другой человек — «незнакомец, человек, которого никогда не узнаете» — выполняет свои функции в диалоге вне сюжета и вне своей сюжетной определенности, как чистый «человек в человеке», представитель «всех других» для «я». Вследствие такой постановки другого, общение принимает несколько абстрактный характер и становится по ту сторону всех реальных и конкретных социальных форм (семейных, сословных, классовых, жизненно-фабулических). Эта абстрактная социальность характерна для Достоевского и обусловлена социологическими предпосылками, которых мы коснемся несколько дальше{75}. Здесь же мы остановимся еще на одном месте, где эта функция другого, как такового, кто бы он ни был, раскрывается с чрезвычайною ясностью.
«Таинственный незнакомец» после своего признания Зосиме в совершенном преступлении и накануне своего публичного покаяния, ночью, возвращается к Зосиме, чтобы убить его. Им руководила при этом чистая ненависть к другому, как таковому. Вот как он изображает свое состояние:
«— Вышел я тогда от тебя во мрак, бродил по улицам и боролся с собою. И вдруг возненавидел тебя до того, что едва сердце вынесло. "Теперь, думаю, он единый связал меня, и судия мой, не могу уже отказаться от завтрашней казни моей, ибо он все знает". И не то чтоб я боялся, что ты донесешь (не было и мысли о сем), но думаю: "Как я стану глядеть на него, если не донесу на себя?" И хотя бы ты был за три девять земель, но жив, все равно невыносима эта мысль, что ты жив и все знаешь и меня судишь. Возненавидел я тебя, будто ты всему причиной и всему виноват»[141].
Голос реального другого в исповедальных диалогах всегда дан в аналогичной, подчеркнуто внесюжетной постановке. Но, хотя и не в столь обнаженной форме, эта же постановка другого определяет и все без исключения существенные диалоги Достоевского; они подготовлены сюжетом, но кульминационные пункты их — вершины диалогов — возвышаются над сюжетом в абстрактной сфере чистого отношения человека к человеку.
На этом мы закончим наше рассмотрение типов диалога, хотя мы далеко не исчерпали всех. Более того, каждый тип имеет многочисленные разновидности, которых мы вовсе не касались. Но принцип построения повсюду один и тот же. Повсюду — пересечение, созвучие или перебой реплик открытого диалога с репликами внутреннего диалога героев. Повсюду — определенная совокупность идей, мыслей и слов проводится по нескольким неслиянным голосам, звуча в каждом по-иному. Объектом авторских интенций вовсе не является эта совокупность идей сама по себе, как что-то нейтральное и себе тождественное. Нет, объектом интенций является как раз проведение темы по многим и разным голосам, принципиальная, так сказать, неотменная многоголосость и разноголосость ее. Самая расстановка голосов и их взаимодействие и важны Достоевскому{76}.
Идея в узком смысле, т. е. воззрения героя, как идеолога, входят в диалог на основе того же принципа. Идеологические воззрения, как мы видели, также внутренне диалогизованы, а во внешнем диалоге они всегда сочетаются с внутренними репликами другого, даже там, где принимают законченную, внешне-монологическую форму выражения. Таков знаменитый диалог Ивана с Алешей в кабачке и введенная в него «Легенда о Великом Инквизиторе». Более подробный анализ этого диалога и самой «Легенды» показал бы глубокую причастность всех элементов мировоззрения Ивана его внутреннему диалогу с самим собою и его внутренне-полемическому взаимоотношению с другими. При всей внешней стройности «Легенды» она, тем не менее, полна перебоев; и самая форма ее построения, как диалога Великого Инквизитора с Христом и в то же время с самим собою, и, наконец, самая неожиданность и двойственность ее финала говорят о внутренне-диалогическом разложении самого идеологического ядра ее. Тематический анализ «Легенды» обнаружил бы глубокую существенность ее диалогической формы{77}.
Идея у Достоевского никогда не отрешается от голоса. Потому в корне ошибочно утверждение, что диалоги Достоевского диалектичны. Ведь тогда мы должны были бы признать, что подлинная идея Достоевского является диалектическим синтезом, например, тезисов Раскольникова и антитез Сони, тезисов Алеши и антитез Ивана и т. п. Подобное понимание глубоко нелепо. Ведь Иван спорит не с Алешей, а прежде всего с самим собой, а Алеша спорит не с Иваном, как с цельным и единым голосом, но вмешивается в его внутренний диалог, стараясь усилить одну из реплик его. Ни о каком синтезе не может быть и речи; может быть речь лишь о победе того или другого голоса, или о сочетании голосов там, где они согласны. Не идея как монологический вывод, хотя бы и диалектический, а событие взаимодействия голосов является последней данностью для Достоевского.
Этим диалог Достоевского отличается от платоновского диалога. В этом последнем, хотя он и не является сплошь монологизованным, педагогическим диалогом, все же множественность голосов погашается в идее. Идея мыслится Платоном не как событие, а как бытие. Быть причастным идее — значит быть причастным ее бытию. Но все иерархические взаимоотношения между познающими людьми, создаваемые различною степенью их причастности идее, в конце концов погашаются в полноте самой идеи. Самое сопоставление диалогов Достоевского с диалогом Платона кажется нам вообще несущественным и непродуктивным, ибо диалог Достоевского вовсе не чисто познавательный, философский диалог. Существенней сопоставление его с библейским и евангельским диалогом. Влияние диалога Иова и некоторых евангельских диалогов на Достоевского неоспоримо, между тем как платоновские диалоги лежали просто вне сферы его интереса. Диалог Иова по своей структуре внутренне бесконечен, ибо противостояние души богу — борющееся или смиренное — мыслится в нем как неотменное и вечное. Однако к наиболее существенным художественным особенностям диалога Достоевского и библейский диалог нас не подведет. Прежде чем ставить вопрос о влияниях и структурном сходстве, необходимо раскрыть эти особенности на самом предлежащем материале{78}.
Разобранный нами диалог «человека с человеком» является в высшей степени интересным социологическим документом. Исключительно острое ощущение другого человека, как «другого», и своего «я», как голого «я», предполагает, что все те определения, которые облекают «я» и «другого» в социально-конкретную плоть, — семейные, сословные, классовые и все разновидности этих определений, — утратили свою авторитетность и сбою формообразующую силу. Человек как бы непосредственно ощущает себя в мире, как целом, без всяких промежуточных инстанций, помимо всякого социального коллектива, к которому он принадлежал бы. И общение этого «я» с другим и с другими происходит прямо на почве последних вопросов, минуя все промежуточные, ближайшие формы. Герои Достоевского — герои случайных семейств и случайных коллективов. Реального, само собою разумеющегося общения, в котором разыгрывалась бы их жизнь и их взаимоотношения, они лишены. Такое общение из необходимой предпосылки жизни превратилось для них в постулат, стало утопическою целью их стремлений. И, действительно, герои Достоевского движимы утопическою мечтой создания какой-то общины людей, по ту сторону существующих социальных форм. Создать общину в миру, объединить несколько людей вне рамок наличных социальных форм стремится князь Мышкин, стремится Алеша, стремятся в менее сознательной и отчетливой форме и все другие герои Достоевского. Община мальчиков, которую учреждает Алеша после похорон Илюши, как объединенную лишь воспоминанием о замученном мальчике, и утопическая мечта Мышкина соединить в союзе любви Аглаю и Настасью Филипповну, идея церкви Зосимы, сон о золотом веке Версилова и «смешного человека» — все это явления одного порядка. Общение как бы лишилось своего реального тела и хочет создать его произвольно из чистого человеческого материала. Все это является глубочайшим выражением социальной дезориентации разночинной интеллигенции, чувствующей себя рассеяннойг по миру и ориентирующейся в мире в одиночку за свой страх и риск. Твердый монологический голос предполагает твердую социальную опору, предполагает «мы», все равно осознается оно или не осознается. Для одинокого его собственный голос становится зыбким, его собственное единство и его внутреннее согласие с самим собою становится постулатом. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Идеологический роман Л. Н. Толстого Предисловие</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Идеологический роман Л. Н. Толстого</p>
<p>Предисловие</p>
<p>Прошло уже более десяти лет со времени окончания «Анны Карениной» (1877 г.), когда началась работа Толстого над его последним романом — «Воскресение» (1890 г.). В это десятилетие совершился так называемый «кризис» Толстого, кризис его жизни, идеологии и художественного творчества. Толстой отказался от собственности (в пользу семьи), признал ложными свои прежние убеждения и взгляды на жизнь, отказался от своих художественных произведений.</p><p>Очень остро, именно как «кризис Толстого», воспринималась вся эта ломка мировоззрения и жизни современниками писателя. Но теперь наука смотрит на это иначе<sup class="sup">{87}</sup>. Теперь мы знаем, что основы этого переворота были заложены уже в раннем творчестве Толстого, что уже тогда, в 50-х и 60-х годах, отчетливо намечались те тенденции, которые в 80-х годах нашли свое выражение в «Исповеди», в народных рассказах, в религиозно-философских трактатах и в радикальной ломке жизненного строя. Но мы знаем также, что этот перелом нельзя понимать только как событие личной жизни Л. Толстого: перелом был подготовлен и стимулирован теми сложными социально-экономическими и идеологическими процессами, которые совершались в русской общественной жизни и которые требовали от художника, сложившегося в иную пору, изменения всей творческой ориентации. В восьмидесятые годы и произошла <strong>социальная переориентация</strong> и художественного творчества Толстого. Она была неизбежным ответом на изменившиеся условия эпохи.</p>
<p>Мировоззрение Толстого, его художественное творчество и самый стиль его жизни всегда, уже с первых его литературных выступлений, носили характер оппозиции господствующим направлениям современности. Он начал как «воинствующий архаист», как защитник традиций и принципов XVIII века, Руссо и ранних сентименталистов. Сторонником отживших начал он был и как защитник патриархально-помещичьего строя с его крепостною основой и как непримиримый враг наступающих новых либерально-буржуазных отношений. Для Толстого 50-х и 60-х годов даже такой представитель дворянской литературы, как Тургенев, казался слишком демократичным. Патриархально организованное поместье, патриархальная семья и все те человеческие отношения, которые развивались в этих формах, отношения полуидеализованные и лишенные какой-то последней исторической конкретности, находились в центре идеологии и художественного творчества Толстого.</p><p>Как реальная социально-экономическая форма, патриархальное поместье находилось в стороне от большой дороги истории. Но Толстой не стал сентиментальным бытописателем догорающей жизни феодально-помещичьих гнезд. Если романтика умирающего феодализма и вошла в «Войну и Мир», то, конечно, не она задает тон этому произведению. Патриархальные отношения и вся связанная с ними у Толстого богатая симфония образов, переживаний и чувств, вместе с особым пониманием природы и ее жизни в человеке, в его творчестве с самого начала служили лишь той полуреальной, полу-символической канвой, в которую рукой художника сама эпоха вплетала нити иных социальных миров, иных отношений. Толстовская усадьба — это не косный мир реального помещика-крепостника, мир, враждебно замкнувшийся от наступающей новой жизни, слепой и глухой ко всему в ней. Нет, это — не лишенная некоторой условности позиция художника, куда свободно проникают иные социальные голоса эпохи 60-х годов, этой самой многоголосой и напряженной эпохи русской идеологической жизни. Только от такой полу-стилизованной феодальной усадьбы творческий путь Толстого мог неуклонно вести к крестьянской избе. Поэтому и критика наступающих капиталистических отношений и всего того, что сопутствует этим отношениям в человеческой психологии и в угодливой идеологической мысли, в творчестве Толстого, с самого начала, имела под собой более широкий социальный базис, чем крепостническое поместье. И другая сторона толстовского художественного мира — положительное изображение телесно-душевной жизни людей, та буйная радость жизни, которая проникает собой все творчество Толстого до кризиса, — была в значительной степени выражением тех новых общественных сил и отношений, которые в эти годы бурно прорвались на арену истории[147].</p><p>Такова была сама эпоха. Умирающему крепостническому строю противостоял еще слабо дифференцированный идеологический мир новых общественных групп. Капитализм еще не умел расставить социальные силы по своим местам, их идеологические голоса еще смешивались и многообразно переплетались, особенно в художественном творчестве. Художник в то время мог иметь широкий социальный базис, уже таящий в себе внутренние противоречия, но еще латентные, нераскрывшиеся, как они еще не раскрылись до конца в самой экономике эпохи. Эпоха нагромождала противоречия, но ее идеология, в особенности художественная, во многом оставалась еще наивной, так как противоречия еще не раскрылись, не актуализовались.</p><p>На этом широком, еще не дифференцированном, еще скрыто противоречивом социальном базисе и выросли монументальные художественные произведения Толстого, полные тех же внутренних противоречий, но наивные, не сознающие их и потому титанически богатые, насыщенные социально-разнородными образами, формами, точками зрения, оценками. Такова эпопея Толстого «Война и Мир», таковы все его повести и рассказы, такова еще и «Анна Каренина».</p><p>Уже в 70-х годах началась дифференциация. Капитализм укладывался, с жестокою последовательностью расставляя социальные силы по своим местам, разобщая идеологические голоса, делая их более четкими, возводя резкие грани. Этот процесс обостряется в 80-х и 90-х годах. В это время русская общественность окончательно дифференцируется. Закоренелые дворянско-помещичьи охранители, буржуазные либералы всех оттенков, народники, марксисты взаимно разграничиваются, вырабатывают свою идеологию, которая в процессе обостряющейся классовой борьбы становится все более и более четкой. Творческая личность должна теперь не двусмысленно ориентироваться в этой общественной борьбе, чтобы оставаться творческой.</p><p>Тому же внутреннему кризису дифференциации и актуализации скрытых противоречий подвергаются и художественные формы. Эпопея, объединяющая в себе в ровном свете художественного приятия мир Николая Ростова и мир Платона Каратаева, мир Пьера Безухова и мир старого князя Болконского, или роман, где Левин, оставаясь помещиком, находит успокоение от своих внутренних тревог в мужицком боге, — к 90-м годам уже не возможны. Все эти противоречия так же раскрылись и обострились в самом творчестве, изнутри разрывая его единство, как они раскрылись и обострились в объективной социально-экономической действительности.</p><p>В процессе этого внутреннего кризиса как самой идеологии Толстого, так и его художественного творчества начинаются попытки ориентировать их на патриархального крестьянина. Если той позицией, с которой совершалось отрицание капитализма и давалась критика всей городской культуры, была до сих пор полуусловная позиция старозаветного помещика, то теперь это — позиция старозаветного и тоже лишенного какой-то последней исторической конкретности крестьянина. Все те элементы мировоззрения Толстого, которые с самого начала тяготели сюда, к этому второму полюсу феодального мира — крестьянину, и которые наиболее радикально и непримиримо противостояли всей окружающей социально-политической и культурной действительности, теперь завладевают всем мышлением Толстого, заставляя его беспощадно отвергать все несовместимое с ними. Толстой — идеолог, моралист, проповедник сумел перестроить себя на новый социальный лад и стал, по слову В. И. Ленина, выразителем многомиллионной крестьянской стихии. «Толстой, говорит Ленин, велик как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России. Толстой оригинален, ибо совокупность его взглядов, вредных как целое, выражает как раз особенности нашей революции, как <strong>крестьянской</strong>, буржуазной революции. Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, — действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции»[148].</p>
<p>Но если такая радикальная социальная переориентация на крестьянина могла осуществиться в отвлеченном мировоззрении Толстого как мыслителя и моралиста, то в художественном творчестве дело обстояло и сложнее и труднее. И не даром с конца 70-х годов художественное творчество начинает отступать на задний план сравнительно с моральными и религиозно-философскими трактатами. Отказавшись от своей старой художественной манеры, Толстой так и не сумел выработать новых художественных форм, адэкватных его изменившейся социальной направленности. 80-е и 90-е годы в творчестве Толстого — годы напряженного искания крестьянских форм литературы.</p><p>Крестьянская изба с ее миром и с ее точкой зрения на мир с самого начала была в произведениях Толстого, но она была здесь эпизодом, появлялась лишь в кругозоре героев иного социального мира, или выдвигалась как второй член антитезы, художественного параллелизма («Три смерти»). Крестьянин здесь — в кругозоре помещика и в свете его, помещика, исканий. Сам он не организует произведения. Более того, постановка крестьянина в произведениях Толстого такова, что он не может быть носителем сюжета, действия. Крестьяне — предмет интереса и идеальных стремлений художника и его героев, но не организующий центр произведений. В октябре 1877 г. С. А. Толстая записала следующее характерное признание Льва Николаевича: «Крестьянский быт мне особенно труден и интересен, а как только я описываю свой — тут я как дома»[149].</p><p>Идея крестьянского романа занимала Толстого давно. Еще до «Анны Карениной» Толстой в 1870 г. собирался писать роман, героем которого должен был быть «Илья Муромец», по происхождению мужик, но с университетским образованием, т. е. Толстой хотел создать тип крестьянина-богатыря в духе народной эпопеи[150]. В 1877 г., во время окончания «Анны Карениной», С. А. Толстая записывает следующие слова Льва Николаевича:</p><p>«Ах, скорей, скорей бы кончить этот роман (т. е. «Анну Каренину») и начать новое. Мне теперь так ясна моя мысль. Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль. Так в «Анне Карениной» я люблю мысль <strong>семейную</strong>, в «Войне и мире» любил мысль <strong>народную</strong>, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле <strong>силы завладевающей</strong>»[151].</p><p>Здесь имеется в виду новая концепция романа о декабристах, который должен стать теперь именно крестьянским романом. Мысль Константина Левина, что историческая миссия русского крестьянства — в колонизации бесконечных азиатских земель[152], должна была, повидимому, лечь в основу нового произведения. Это историческое дело русского мужика осуществляется исключительно в формах земледелия и патриархального домостроительства. По замыслу Толстого один из декабристов попадает в Сибири к крестьянам-переселенцам. В этом замысле — уже не бездейственный образ Платона Каратаева в кругозоре Пьера, а скорее Пьер в кругозоре подлинного исторического деятеля-мужика. История — это не «14 декабря», и не на Сенатской площади, — история — в переселенческом движении обиженных барином крестьян. Но этот замысел Толстого остался не выполненным. Было написано лишь несколько отрывков[153].</p><p>Другой подход к решению той же задачи создания крестьянской литературы осуществлен Толстым в его «народных рассказах», рассказах не столько о крестьянах, сколько для крестьян. Здесь Толстому действительно удалось нащупать какие-то новые формы, правда, связанные с традицией фольклорного жанра, именно народной притчи, но глубоко оригинальные по своему стилистическому выполнению. Но эти формы возможны только в малых жанрах. От них не было пути ни к крестьянскому роману, ни к крестьянской эпопее.</p><p>Поэтому Толстой все более и более отходит от литературы и отливает свое мировоззрение в формы трактатов, публицистических статей, в сборники изречений мыслителей («На каждый день») и т. п. Все художественные произведения этого периода («Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната» и др.) написаны в его старой манере, но с резким преобладанием критического, разоблачающего момента и отвлеченного морализирования. Упорная, но безнадежная борьба Толстого за новую художественную форму, кончающаяся повсюду победой моралиста над художником, налагает свою печать на все эти произведения.</p><p>В эти годы напряженной борьбы за социальную переориентацию художественного творчества рождается и замысел «Воскресения», и медленно, трудно, с кризисами, тянется работа над этим последним романом.</p><p>Построение «Воскресения» резко отличается от построения предшествующих романов Толстого. Мы должны отнести этот последний роман к особой жанровой разновидности. «Война и мир» — роман семейно-исторический (с уклоном в эпопею). «Анна Каренина» — семейно-психологический; «Воскресение» нужно обозначить как роман <strong>социально-идеологический</strong>. По своим жанровым признакам он относится к той же группе, что и роман Чернышевского «Что делать?» или Герцена — «Кто виноват?», а в западно-европейской литературе — романы Жорж Санд<sup class="sup">{88}</sup>. В основе такого романа лежит идеологический тезис о желанном и должном социальном устройстве. С точки зрения этого тезиса дается принципиальная критика всех существующих общественных отношений и форм. Эта критика действительности сопровождается или перебивается и непосредственными доказательствами тезисов в форме отвлеченных рассуждений или проповеди, а иногда попытками изображения утопического идеала.</p><p>Таким образом, организующим началом социально-идеологического романа является не быт социальных групп, как в социально-бытовом романе, и не психологические конфликты, порождаемые определенными общественными отношениями, как в социально-психологическом романе, а некоторый идеологический тезис, выражающий социально-этический идеал, в свете которого и дается критическое изображение действительности.</p><p>В согласии с этими основными особенностями жанра роман «Воскресение» слагается из трех моментов: 1) принципиальной критики всех наличных общественных отношений, 2) изображения «душевного дела» героев, т. е. нравственного воскресения Нехлюдова и Катюши Масловой и 3) отвлеченного развития социально-нравственных и религиозных воззрений автора.</p><p>Все эти три момента были и в предшествующих романах Толстого, но там они не исчерпывали построения и отступали на задний план перед другими — основными, организующими моментами, перед положительным изображением душевно-телесной жизни в полу-идеализованных условиях патриархально-помещичьего и семейного уклада и перед изображением природы и природной жизни. Всего этого уже и в помине нет в новом романе. Вспомним критическое восприятие Константином Левиным городской культуры, бюрократических учреждений и общественной деятельности, его душевный кризис и искания им смысла жизни. Как невелик удельный вес всего этого в целом романа «Анна Каренина»! А между тем именно на этом и <strong>только</strong> на этом построен весь роман «Воскресение».</p>
<p>В связи с этим находится и композиция романа. Она чрезвычайно проста по сравнению с предшествующими произведениями. Там было несколько самостоятельных центров повествования, соединенных между собою прочными и существенными сюжетно-прагматическими отношениями. Так, в «Анне Карениной»: мир Облонских, мир Каренина, мир Анны и Вронского, мир Щербацких и мир Левина изображаются, так сказать, изнутри с одинаковою тщательностью и подробностью. И только второстепенные персонажи изображены в кругозоре других героев, одни — в кругозоре Левина, другие — Вронского или Анны и т. д. Но даже такие, как Кознышев, иногда сосредоточивают вокруг себя самостоятельное повествование. Все эти миры теснейшим образом связаны и сплетены между собою семейными узами и иными существенными прагматическими отношениями. В «Воскресении» повествование сосредоточено лишь вокруг Нехлюдова и отчасти Катюши Масловой, все остальные персонажи и весь остальной мир изображаются в кругозоре Нехлюдова. Все эти персонажи романа, кроме героя и героини, ничем между собою не связаны и объединяются лишь внешне тем, что приходят в соприкосновение с посещающим их, хлопочущим о своем деле Нехлюдовым.</p><p>Роман — это вереница освещенных резким критическим светом образов социальной действительности, соединенных нитью внешней и внутренней деятельности Нехлюдова; увенчивают роман отвлеченные тезисы автора, подкрепленные евангельскими цитатами.</p><p>Первый момент романа — критика социальной действительности — бесспорно самый важный и значительный. Этот момент имеет и наибольшее значение для современного читателя. Критический охват действительности очень широк, шире, чем во всех других произведениях Толстого: московская тюрьма (Бутырки), пересыльные тюрьмы России и Сибири, суд, сенат, церковь и богослужение, великосветские салоны, бюрократические сферы, средняя и низшая администрация, уголовные преступники, сектанты, революционеры, либеральные адвокаты, либеральные и консервативные судебные деятели, бюрократы-администраторы крупных, средних и мелких калибров от министров До тюремных надзирателей, светские и буржуазные дамы, городское мещанство и, наконец, крестьяне — все это вовлечено в критический кругозор Нехлюдова и автора. Некоторые социальные категории, как, например, революционная интеллигенция и революционер-рабочий, здесь впервые появляются в художественном мире Толстого.</p><p>Критика действительности у Толстого, как и у его великого предшественника XVIII в. — Руссо, есть критика всякой <strong>социальной условности</strong>, как таковой, надстроенной человеком над природой, и потому эта критика лишена подлинной историчности.</p><p>Открывается роман широкой обобщающей картиной подавляющего внешнюю природу и природу в человеке города. Строительство города и городской культуры изображается как старание нескольких сот тысяч людей, собравшихся в одно место, изуродовать ту землю, на которой они сжались, забить ее камнями, чтобы ничего не росло на ней, счищать всякую пробивающуюся травку, дымить каменным углем и нефтью, обрезывать деревья, выгонять всех животных и птиц. И наступившая весна, оживившая все же не до конца изгнанную природу, не способна пробиться сквозь толщу социальной лжи и условности, которую городские люди сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом, чтобы обманывать и мучить себя и других.</p><p>Эта широкая и чисто философская картина городской весны, борьбы доброй природы и злой городской культуры, по своей широте, лапидарной силе и парадоксальной смелости не уступает сильнейшим страницам Руссо. Эта картина задает тон всем последующим разоблачениям человеческих выдумок: тюрьмы, суда, светской жизни и т. д. Как и всегда у Толстого, от этого широчайшего обобщения повествование сразу переходит к мельчайшей детализации с точным регистрированием малейших жестов, случайнейших мыслей, ощущений и слов людей. Эта особенность — резкий и непосредственный переход от широчайшей генерализации к мельчайшей детализации — присуща всем произведениям Толстого. Но в «Воскресении» она проявляется, может быть, резче всего, благодаря тому, что обобщения здесь абстрактнее, философичнее, а детализация мельче и суше.</p><p>Наиболее подробно и глубоко разработана в романе картина суда; посвященные ей страницы — наиболее сильные в романе. Остановимся на этой картине.</p><p>Евангельские цитаты, избранные эпиграфом к первой части романа, раскрывают основной идеологический тезис Толстого: недопустимость какого бы то ни было суда над человеком. Этот тезис оправдывается прежде всего основным сюжетным положением романа: Нехлюдов, оказавшийся в законном порядке присяжным заседателем в процессе Масловой, т. е. судьею Катюши, на самом деле является виновником ее гибели. Картина суда по замыслу Толстого должна показать непризванность и всех остальных судей: председателя, с его бицепсами, хорошим пищеварением и любовной связью с гувернанткой, и аккуратного члена, с его золотыми очками и с дурным настроением из-за ссоры с женой, под влиянием которого он действует в суде, и добродушного члена с катарром желудка, и товарища прокурора с тупым честолюбием карьериста, и присяжных заседателей, с их мелким тщеславием, глупым самодовольством, бестолковой и претенциозной болтливостью. Нет призванных судей и не может их быть, ибо суд сам по себе, каков бы он ни был, есть злая и лживая выдумка людей. Бессмысленна и лжива вся процедура суда, весь этот фетишизм формальностей и условностей, под которыми безнадежно погребается подлинная природа человека.</p><p>Так говорит нам Толстой-идеолог. Но созданная им поразительная художественно картина суда говорит нам и нечто другое.</p><p>Чем является вся эта картина? Ведь это <strong>суд над судом</strong>, и суд убедительный и призванный, суд над барином Нехлюдовым, над бюрократами-судьями, над мещанами присяжными, над сословно-классовым строем и порожденными им лживыми формами «правосудия»! Вся созданная Толстым картина является убедительным и глубоким социальным осуждением сословно-классового суда в условиях русской действительности 80-х годов. Такой <strong>социальный суд</strong> возможен и не лжив, и самая идея суда — не морального над абстрактным человеком, а социального суда над эксплуататорскими общественными отношениями и их носителями: эксплуататорами, бюрократами и пр., — становится еще яснее и убедительнее на фоне данной Толстым художественной картины.</p><p>Произведения Толстого вообще глубоко проникнуты пафосом социального суда, но его отвлеченная идеология знает только моральный суд над самим собою и социальное непротивление. Это одно из глубочайших противоречий Толстого, преодолеть которое он не мог, и оно особенно ярко обнаруживается в разобранном нами подлинном <strong>социальном суде над судом</strong>. История с ее диалектикой, с ее относительным историческим отрицанием, в котором уже содержится и утверждение — совершенно чужда мышлению Толстого. Поэтому его отрицание суда, как такового, становится абсолютным, а потому и безысходным, не диалектическим, противоречивым. Его художественное видение и изображение мудрее, и, отрицая сословно-классовый бюрократический суд, Толстой утверждает иной — социальный, трезвый и не формальный суд, где судит само общество и во имя общества.</p>
<p>Разоблачение подлинного смысла или, вернее, подлинной бессмыслицы всего совершающегося на суде достигается Толстым определенными художественными средствами, правда, не новыми в «Воскресении», а характерными и для всего его предшествующего творчества. Толстой изображает то или иное действие как бы с точки зрения человека, впервые его видящего, не знающего его назначения и потому воспринимающего внешнюю сторону этого действия со всеми его материальными деталями. Описывая действие, Толстой тщательно избегает всех тех слов и выражений, которыми мы привыкли осмысливать данное действие.</p><p>С этим приемом изображения тесно связан другой, дополняющий его и потому всегда сочетающийся с ним: изображая внешнюю сторону того или иного социально-условного действия, например, присяги, выхода суда, произнесения приговора и т. п., Толстой показывает нам переживания совершающих эти действия лиц. Эти переживания всегда оказываются не соответствующими действию, лежащими совсем в иной сфере, в большинстве случаев — в сфере грубо житейской или душевно-телесной жизни. Так, один из членов суда, важно всходя на судейское возвышение при всеобщем вставании, с сосредоточенным видом считает шаги, загадав, поможет ли ему новое средство вылечиться от катарра желудка. Благодаря этому действие как бы отделяется от самого человека и его внутренней жизни и становится какой-то механической, независимой от людей, бессмысленной силой.</p><p>Наконец, с этими двумя приемами сочетается третий: Толстой все время показывает, как этой механизованной, отрешенной от человека и обессмысленной социальной формой люди начинают пользоваться в своих лично-корыстных или мелко-тщеславных целях. Вследствие этого за внутренне мертвую форму держатся, охраняют и защищают ее, конечно, те, кому она выгодна. Так, члены суда, занятые мыслями и ощущениями, совершенно не соответствующими торжественной процедуре суда и своим расшитым золотом мундирам, испытывают тщеславное удовольствие от сознания своей внушительности и, конечно, весьма ценят доставляемые их положением выгоды.</p><p>Сходным образом построены и все другие разоблачающие картины, в том числе и знаменитая картина богослужения в тюрьме.</p><p>Разоблачая условность и внутреннюю бессмысленность церковных обрядов, светских церемоний, административных форм и пр., Толстой также приходит к абсолютному отрицанию всякой социальной условности, какова бы она ни была. И здесь его идеологический тезис лишен всякой исторической диалектики. На самом деле его художественные картины разоблачают лишь дурную условность, утратившую свою социальную продуктивность и сохраняемую господствующими группами в интересах классового угнетения. Но ведь социальная условность может быть и продуктивной и служить необходимым условием общения. Ведь условным социальным знаком в конце концов является и человеческое слово, которым так мастерски владеет Толстой.</p><p>Толстовский нигилизм, распространяющий свое отрицание на всю человеческую культуру, как на условную и выдуманную людьми, есть результат того же непонимания им исторической диалектики, погребающей мертвых только потому, что на их место пришли живые. Толстой видит только мертвых, и ему кажется, что поле истории останется пустым. Взгляд Толстого прикован к тому, что разлагается, что не может и не должно остаться; он видит только эксплуататорские отношения и порожденные ими социальные формы. Те же положительные формы, которые вызревают в стане эксплуатируемых, организуемых самой эксплуатацией, он не видит, не чувствует и не верит им. Он обращается со своею проповедью к самим эксплуататорам. Поэтому его проповедь неизбежно должна была принять чисто отрицательный характер: форму категорических запретов и абсолютных недиалектических отрицаний[154].</p><p>Этим объясняется и то изображение, тоже критическое и разоблачающее, какое он дает в своем романе революционной интеллигенции и представителю рабочего движения. И в этом мире он видит только дурную условность, человеческую выдумку, видит то же расхождение между внешней формой и внутренним миром ее носителей и то же корыстное и тщеславное использование этой мертвой формы.</p><p>Вот как Толстой изображает участницу народовольческого движения Веру Богодуховскую:</p><p>«Нехлюдов стал спрашивать ее (Богодуховскую в тюрьме. — <em>М. Б.</em>) о том, как она попала в это положение. Отвечая ему, она с большим оживлением стала рассказывать о своем деле. Речь ее была пересыпана иностранными словами о пропагандировании, о дезорганизации, о группах и секциях и подсекциях, о которых она была, очевидно, вполне уверена, что все знали, а о которых Нехлюдов никогда не слыхивал.</p><p>Она рассказывала ему, очевидно, вполне уверенная, что ему очень интересно и приятно знать все тайны народовольства. Нехлюдов же смотрел на ее жалкую шею, на редкие спутанные волосы и удивлялся, зачем она все это делала и рассказывала. Она жалка была ему, но совсем не так, как был жалок Меньшов, мужик с своими побелевшими, как картофельные ростки, руками и лицом, без всякой вины с его стороны сидевший в вонючем остроге. Она более всего жалка была той очевидной путаницей, которая была у нее в голове. Она, очевидно, считала себя героиней и рисовалась перед ним, и этим и была особенно жалка ему»[155].</p><p>Безусловному природному миру мужика Меньшова противоставляется здесь условный, выдуманный и тщеславный мир революционной деятельницы.</p><p>Еще более отрицательно изображение революционера-вождя Новодворова, для которого революционная деятельность, положение руководителя партии и самые политические идеи — только материал для удовлетворения своего ненасытного честолюбия.</p><p>Революционер-рабочий Маркел Кондратьев, изучающий первый том «Капитала» и слепо верящий в своего учителя Новодворова, в изображении Толстого лишен умственной самостоятельности и фетишистски поклоняется человечески-условному научному познанию.</p><p>Так строится у Толстого критика и разоблачение всех условных форм человеческого общения, созданных людьми городской культуры, «чтобы мучить себя и друг друга». Как охранители этих эксплуататорских форм, так и их разрушители — революционеры, по Толстому, одинаково не способны выйти за пределы этого безысходного круга социально-условного, выдуманного, ненужного. Всякая деятельность в этом мире, все равно охраняющая или революционная, одинаково лжива и зла и чужда истинной природе человека.</p><p>Что же противопоставляется в романе всему отвергаемому миру социально-условных форм и отношений?</p><p>В прежних произведениях Толстого ему противопоставлялась природа, любовь, брак, семья, деторождение, смерть, рост новых поколений, крепкая хозяйственная деятельность. В «Воскресении» ничего этого нет, нет даже смерти с ее подлинным величием. Отвергаемому миру противостоит внутреннее дело героев — Нехлюдова и Катюши, их нравственное воскресение, и чисто отрицательная запретительная проповедь автора.</p>
<p>Как же изображается Толстым душевное дело героев? В последнем романе мы не найдем тех поразительных картин душевной жизни с ее темными стихийными стремлениями, с ее сомнениями, колебаниями, подъемами и падениями, с тончайшими перебоями чувств и настроений, какие развертывал Толстой, изображая внутреннюю жизнь Андрея Болконского, Пьера Безухова, Николая Ростова, даже Левина. Толстой проявляет по отношению к Нехлюдову необычайную сдержанность и сухость. В прежней манере написаны только страницы о молодом Нехлюдове, о его первой юношеской любви к Катюше Масловой. Внутреннее же дело воскресения, собственно, не изображается. Вместо живой душевной действительности дается сухое осведомление о моральном смысле переживаний Нехлюдова. Автор как бы торопится от живой душевной эмпирики, которая ему теперь не нужна и противна, поскорее перейти к моральным выводам, к формулам и прямо к евангельским текстам. Вспомним запись Толстого в дневнике, где он говорит о своем отвращении к изображению душевной жизни Нехлюдова, особенно его решения жениться на Катюше, и о своем намерении изображать чувства и жизнь своего героя «отрицательно и с усмешкой». Усмешка не удалась Толстому; он не мог отделиться от своего героя; но отвращение ума помешало ему отдаться изображению его душевной жизни, заставило его засушить свои слова о ней, лишить их подлинной, любовной изобразительности. Повсюду моральный итог переживаний, итог от автора, вытесняет их живое, не поддающееся моральной формуле, биение.</p><p>Также сухо и сдержанно изображается и внутренняя жизнь Катюши, изображается в словах и тонах автора, а не самой Катюши.</p><p>Между тем образу Катюши Масловой предназначалась доминирующая в романе роль. Образ «кающегося дворянина», каким был Нехлюдов, в это время уже представлялся Толстому почти в комическом свете. Не даром он говорил в указанном отрывке из дневника о необходимости «усмешки» в его изображении. Все положительное повествование должно было быть сосредоточено вокруг образа Катюши. Она могла и должна была бросить тень и на самое внутреннее дело Нехлюдова, т. е. на его покаяние, как на «барское дело».</p><p>«Ты мной хочешь спастись, — говорит Нехлюдову Катюша, отвергая его предложение жениться на ней. — Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись».</p><p>Здесь Катюша глубоко и верно определяет эгоистический корень «кающегося дворянина», его исключительную сосредоточенность иа своем «я». Все внутреннее дело Нехлюдова в конце концов своим единственным объектом имеет это «я». Эта сосредоточенность на себе определяет все его переживания, все его поступки, всю его новую идеологию. Весь мир, вся действительность с ее социальным злом, существует для него не сама по себе, а лишь как объект для его внутреннего дела: он ею хочет спастись.</p><p>Катюша — не кающаяся, и не только потому, что ей как жертве не в чем каяться, но прежде всего потому, что она и не может и не хочет сосредоточиться на своем собственном внутреннем «я». Она смотрит не в себя, а вокруг себя, в окружающий ее мир.</p><p>В дневнике Толстого имеется такая запись:</p><p>«(К Коневской). На Катюшу находят, после воскресения уже, периоды, в которые она лукаво и лениво улыбается и как будто забыла все, что прежде считала истиной: ей просто весело, жить хочется»[156].</p><p>Этот великолепный по своей психологической силе и глубине мотив, к сожалению, остался почти совершенно не развитым в произведении. Но и в романе Катюша не может размазывать своего внутреннего воскресения и сосредоточиться на той чисто отрицательной истине, которую Толстой заставил ее найти. Ей просто жить хочется. Вполне понятно, что Толстой не мог прикрепить к образу Масловой ни идеологии романа, ни своей абсолютно отрицательной критики действительности. Ведь и эта идеология и абсолютно отрицательный (quasi-внеклассовый) характер критики выросли именно на почве сосредоточенности на своем «я» «кающегося дворянина». Организующим центром романа должен был стать Нехлюдов; изображение же Катюши и скупо и сухо и строится всецело в свете исканий Нехлюдова.</p><p>Переходим к третьему моменту — к идеологическому тезису, на котором построен роман.</p><p>Организующая роль этого тезиса ясна уже из всего предшествующего. В романе нет буквально ни одного образа, который был бы нейтрален по отношению к идеологическому тезису. Просто любоваться людьми и вещами и изображать их ради них самих, как это он умел делать в «Войне и мире» и в «Анне Карениной», в новом романе Толстой себе не разрешает. Каждое слово, каждый эпитет, каждое сравнение подчеркнуто указывает на этот идеологический тезис. Толстой не только не боится тенденциозности, но с исключительною художественною смелостью, даже с вызовом, подчеркивает ее в каждой детали, в каждом слове своего произведения.</p><p>Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить картину пробуждения Нехлюдова, его туалет, утренний чай и т. д. (гл. III), с совершенно аналогичной по содержанию картиной пробуждения Облонского, которой открывается «Анна Каренина».</p><p>Там, в картине пробуждения Облонского, каждая деталь, каждый эпитет несли чисто изобразительную функцию: автор просто показывал нам своего героя и вещи, отдаваясь бездумно своему изображению; и сила и сочность этого изображения в том, что автор любуется своим героем, его жизнерадостностью и свежестью, любуется и окружающими его вещами.</p><p>В сцене пробуждения Нехлюдова каждое слово несет не изобразительную функцию, а прежде всего — обличающую, укоряющую или покаянную. Все изображение всецело подчинено этим функциям.</p><p>Вот начало этой картины:</p><p>«В то время, когда Маслова, измученная длинным переходом, подошла с своими конвойными к зданию окружного суда, тот самый племянник ее воспитательниц, князь Дмитрий Иванович Нехлюдов, который соблазнил ее, лежал еще на своей высокой, пружинной с пуховым тюфяком, смятой постели и, расстегнув ворот голландской чистой ночной рубашки с заутюженными складочками на груди, курил папироску»[157].</p><p>Пробуждение «соблазнителя» в комфортабельной спальне на удобной постели прямо противоставляется здесь тюремному утру Масловой и ее тяжелой дороге в суд. Этим сразу дается тенденциозное направление всему изображению и определяется выбор каждой подробности, каждого эпитета: все они должны служить этому обличающему противопоставлению. Эпитеты к постели: высокая, пружинная, с пуховым тюфяком; эпитеты к рубашке: голландская, чистая, с заутюженными складочками на груди (сколько чужого труда!) — всецело подчинены обнаженно подчеркнутой социально-идеологической функции. Они, собственно, не изображают, а обличают.</p>
<p>И все дальнейшее изображение построено так же. Например: Нехлюдов моет холодной водой свое «мускулистое, обложившееся жиром белое тело»; надевает «чистое выглаженное белье, как зеркало вычищенные ботинки» и т. д. Повсюду тщательно подчеркивается та масса чужого труда, которую поглощает каждая мелочь этого комфорта, подчеркивается словами — «приготовлено», «вычищено»: «приготовлен был душ», «вычищенное и приготовленное на стуле платье», «натертый вчера тремя мужиками паркет» и т. п. Нехлюдов точно одевается в этот чужой затраченный на него труд, вся обстановка его пропитана этим чужим трудом.</p><p>Стилистический анализ таким образом обнаруживает повсюду нарочитую подчеркнутую тенденциозность стиля. Стилеобразую — щее значение идеологического тезиса ясно. Он определяет и все построение романа. Вспомним, как тезис о недопустимости суда человека над человеком определял все приемы изображения судебного заседания. Картина суда, картина богослужения и др. построены как художественные <strong>доказательства</strong> определенных положений автора. Каждая деталь в них подчинена этому назначению служить доказательством тезиса.</p><p>Несмотря на эту крайнюю и вызывающе обнаженную тенденциозность, роман вовсе не получился скучно тенденциозным и безжизненным. Свою задачу построить социально-идеологический роман Толстой разрешил с исключительным мастерством. Можно прямо сказать, что «Воскресение» — самый последовательный и совершенный образец социально-идеологического романа не только в России, но и на Западе.</p><p>Таково формально-художественное значение идеологического тезиса в построении романа. Каково же содержание этого тезиса?</p><p>Здесь не место входить в рассмотрение социально-этического и религиозного мировоззрения Толстого. Поэтому мы коснемся содержания тезиса лишь в немногих словах.</p><p>Роман открывается евангельскими текстами (эпиграф) и замыкается ими (чтение Нехлюдовым Евангелия). Все эти тексты должны подкрепить одну основную мысль: недопустимость не только суда человека над человеком, но и недопустимость какой бы то ни было деятельности, направленной на исправление существующего зла. Люди, посланные в мир волею бога — хозяина жизни, как работники, должны исполнять волю своего хозяина. Эта же воля выражена в заповедях, запрещающих какое бы то ни было насилие над своими ближними. Человек может воздействовать только на себя, на свое внутреннее «я» (поиски царства божьего, которое <strong>внутри</strong> нас), остальное все приложится.</p><p>Когда эта мысль на последних страницах романа раскрывается Нехлюдову, ему становится ясно, как победить царствующее вокруг него зло, свидетелем которого он был в течение всего действия романа: победить его можно только <strong>неделаньем, непротивлением</strong> ему. «Так выяснилась ему теперь мысль о том, что единственное несомненное средство спасения от того ужасного зла, от которого страдают люди, состояло только в том, чтобы люди признавали себя всегда виноватыми перед богом и потому неспособными ни наказать, ни исправлять других людей. Ему ясно стало теперь, что все то страшное зло, которого он был свидетелем в тюрьмах и острогах, и спокойная самоуверенность тех, которые производили это зло, произошло только от того, что люди хотели сделать невозможное дело: будучи злы, исправлять зло… «Да не может быть, чтобы это было так просто», — говорил себе Нехлюдов, а между тем несомненно видел, что, как ни странно это показалось ему сначала, привыкшему к обратному — что это было несомненное и не только теоретическое, но и самое практическое разрешение вопроса. Всегдашнее возражение о том, что делать с элодеями, неужели так и оставить их безнаказанными? — уже не смущало его теперь»[158].</p><p>Такова идеология Толстого, организующая роман.</p><p>Раскрытие этой идеологии не в форме отвлеченных моральных и религиозно-философских трактатов, а в условиях художественного изображения, на конкретном материале действительности и в связи с конкретным и социально-типическим жизненным путем Нехлюдова, — с исключительною ясностью обнаруживает социально-классовые и психологические корни ее.</p><p>Как был поставлен жизнью Нехлюдова самый вопрос, на который отвечает идеология романа?</p><p>— Ведь с самого начала мучило Нехлюдова и ставило перед ним тяжелый вопрос не столько само социальное зло, сколько его <strong>личное участие в этом зле</strong>. Именно к этому вопросу о личном участии в царящем зле с самого начала прикованы все переживания и все искания Нехлюдова. Как прекратить это участие, как освободиться от комфорта, поглощающего столько чужого труда, как освободиться от земельной собственности, связанной с эксплуатацией крестьян, освободиться от исполнения общественных обязанностей, служащих закреплению порабощения, но прежде и важнее всего — как искупить свое позорное прошлое, свою вину перед Катюшей?</p><p><strong>Этот вопрос о личном участии в зле заслоняет само объективно существующее зло</strong>, делает его чем-то подчиненным, чем-то второстепенным по сравнению с задачами личного покаяния и личного совершенствования. Объективная действительность с ее объективными задачами растворяется и поглощается внутренним делом с его субъективными задачами покаяния, очищения, личного нравственного воскресения. С самого начала произошла роковая подмена вопроса: вместо вопроса об объективном зле был поставлен вопрос о личном участии в нем.</p><p>На этот последний вопрос и дает ответ идеология романа. Поэтому она неизбежно должна лежать в субъективном плане внутреннего дела: это предрешено самой постановкой вопроса. Идеология указывает субъективный выход покаявшемуся эксплуататору, не покаявшихся призывает к покаянию. Вопрос об эксплуатируемых и не возникал. Им хорошо, они ни в чем не виноваты, на них приходится смотреть с завистью.</p><p>Во время работы над «Воскресением», как раз тогда, когда Толстой пытался переориентировать роман на Катюшу, он записывает в дневнике:</p><p>«Нынче гулял. Заходил к Константину Белому. Очень жалок. Потом прошел по деревне. Хорошо у них, а у нас стыдно»[159].</p><p>Мужики, больные и пухнущие от голода — жалки, но им хорошо, потому что им не стыдно. Мотив зависти к тем, которым в мире социального зла нечего стыдиться, красною нитью проходит через дневники и письма Толстого этого времени.</p><p>Идеология романа «Воскресение» обращена к эксплуататорам. Она вся вырастает из тех задач, которые встали перед кающимися представителями охваченного разложением и умиранием дворянского класса. Эти задачи лишены всякой исторической перспективы. У представителей отходящего класса нет объективной почвы во внешнем мире, нет исторического дела и назначения, и потому они сосредоточены на внутреннем деле личности. Правда, в отвлеченной идеологии Толстого были существенные моменты, сближавшие его и с крестьянством, но эти стороны идеологии не вошли в роман и не смогли организовать его материала, сосредоточенного вокруг личности кающегося дворянина Нехлюдова.</p>
<p>Итак, в основу романа положен вопрос Толстого-Нехлюдова: «Как мне, индивидуальной личности господствующего класса, в одиночку освободиться от участия в социальном зле». И на этот вопрос дается ответ: «Стань ему внешне и внутренне непричастен, а для этого выполняй чисто отрицательные заповеди».</p><p>Совершенно справедливо говорит Плеханов, характеризуя идеологию Толстого:</p><p>«Не будучи в состоянии заменить в своем поле зрения угнетателей угнетаемыми, — иначе сказать: перейти с точки зрения эксплуататоров на точку зрения эксплуатируемых, — Толстой естественно должен был направить свои главные усилия на то, чтобы нравственно исправить угнетателей, побудив их отказаться от повторения дурных поступков. Вот почему его нравственная проповедь приняла отрицательный характер»[160].</p><p>Объективное зло сословно-классового строя, с такою поразительною силой изображенное Толстым, обрамлено в романе субъективным кругозором представителя отходящего класса, ищущего выход на путях внутреннего дела, т.-е. <strong>объективно-исторического бездействия</strong>.</p><p>Несколько слов о значении романа «Воскресение» для современного читателя.</p><p>Мы видели, что критический момент является в романе преобладающим. Мы видели также, что подлинной формообразующей силою критического изображения действительности был пафос суда над нею, суда художественно-действенного и беспощадного. Художественные акценты этого изображения гораздо энергичнее, сильнее и революционнее, нежели те тона покаяния, прощения, непротивления, которые окрашивают внутреннее дело героев и отвлеченно-идеологические тезисы романа. Художественно-критический момент и составляет главную ценность романа. Художественно-критические приемы изображения, разработанные здесь Толстым, являются и до настоящего времени образцовыми и не превзойденными.</p><p>Наша советская литература в последнее время упорно работает над созданием новых форм социально-идеологического романа. Это, может быть, наиболее важный и актуальный жанр в нашей литературной современности. Социально-идеологический роман, в конце концов, социально-тенденциозный роман, совершенно законная художественная форма. Непризнание этой чисто-художественной законности ее — наивный предрассудок поверхностного эстетизма, который давно пора изжить[161]. Но, действительно, это одна из самых трудных и рискованных форм романа. Слишком легко здесь пойти по пути наименьшего сопротивления: отыграться на идеологии, превратить действительность в плохую иллюстрацию к ней или, наоборот, давать идеологию в виде внутренне не сливающихся с изображением ремарок к нему, отвлеченных выводов и т. п. Организовать весь художественный материал снизу до верху на основе отчетливо социально-идеологического тезиса, не умерщвляя и не засушивая его живой конкретной жизни — дело очень трудное.</p><p>Толстой справился с этой задачей с исключительным мастерством. Как образец социально-идеологического романа, «Воскресение» может принести немалую пользу литературным исканиям современности<sup class="sup">{89}</sup>.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Идеологический роман Л. Н. Толстого Предисловие
Идеологический роман Л. Н. Толстого
Предисловие
Прошло уже более десяти лет со времени окончания «Анны Карениной» (1877 г.), когда началась работа Толстого над его последним романом — «Воскресение» (1890 г.). В это десятилетие совершился так называемый «кризис» Толстого, кризис его жизни, идеологии и художественного творчества. Толстой отказался от собственности (в пользу семьи), признал ложными свои прежние убеждения и взгляды на жизнь, отказался от своих художественных произведений.
Очень остро, именно как «кризис Толстого», воспринималась вся эта ломка мировоззрения и жизни современниками писателя. Но теперь наука смотрит на это иначе{87}. Теперь мы знаем, что основы этого переворота были заложены уже в раннем творчестве Толстого, что уже тогда, в 50-х и 60-х годах, отчетливо намечались те тенденции, которые в 80-х годах нашли свое выражение в «Исповеди», в народных рассказах, в религиозно-философских трактатах и в радикальной ломке жизненного строя. Но мы знаем также, что этот перелом нельзя понимать только как событие личной жизни Л. Толстого: перелом был подготовлен и стимулирован теми сложными социально-экономическими и идеологическими процессами, которые совершались в русской общественной жизни и которые требовали от художника, сложившегося в иную пору, изменения всей творческой ориентации. В восьмидесятые годы и произошла социальная переориентация и художественного творчества Толстого. Она была неизбежным ответом на изменившиеся условия эпохи.
Мировоззрение Толстого, его художественное творчество и самый стиль его жизни всегда, уже с первых его литературных выступлений, носили характер оппозиции господствующим направлениям современности. Он начал как «воинствующий архаист», как защитник традиций и принципов XVIII века, Руссо и ранних сентименталистов. Сторонником отживших начал он был и как защитник патриархально-помещичьего строя с его крепостною основой и как непримиримый враг наступающих новых либерально-буржуазных отношений. Для Толстого 50-х и 60-х годов даже такой представитель дворянской литературы, как Тургенев, казался слишком демократичным. Патриархально организованное поместье, патриархальная семья и все те человеческие отношения, которые развивались в этих формах, отношения полуидеализованные и лишенные какой-то последней исторической конкретности, находились в центре идеологии и художественного творчества Толстого.
Как реальная социально-экономическая форма, патриархальное поместье находилось в стороне от большой дороги истории. Но Толстой не стал сентиментальным бытописателем догорающей жизни феодально-помещичьих гнезд. Если романтика умирающего феодализма и вошла в «Войну и Мир», то, конечно, не она задает тон этому произведению. Патриархальные отношения и вся связанная с ними у Толстого богатая симфония образов, переживаний и чувств, вместе с особым пониманием природы и ее жизни в человеке, в его творчестве с самого начала служили лишь той полуреальной, полу-символической канвой, в которую рукой художника сама эпоха вплетала нити иных социальных миров, иных отношений. Толстовская усадьба — это не косный мир реального помещика-крепостника, мир, враждебно замкнувшийся от наступающей новой жизни, слепой и глухой ко всему в ней. Нет, это — не лишенная некоторой условности позиция художника, куда свободно проникают иные социальные голоса эпохи 60-х годов, этой самой многоголосой и напряженной эпохи русской идеологической жизни. Только от такой полу-стилизованной феодальной усадьбы творческий путь Толстого мог неуклонно вести к крестьянской избе. Поэтому и критика наступающих капиталистических отношений и всего того, что сопутствует этим отношениям в человеческой психологии и в угодливой идеологической мысли, в творчестве Толстого, с самого начала, имела под собой более широкий социальный базис, чем крепостническое поместье. И другая сторона толстовского художественного мира — положительное изображение телесно-душевной жизни людей, та буйная радость жизни, которая проникает собой все творчество Толстого до кризиса, — была в значительной степени выражением тех новых общественных сил и отношений, которые в эти годы бурно прорвались на арену истории[147].
Такова была сама эпоха. Умирающему крепостническому строю противостоял еще слабо дифференцированный идеологический мир новых общественных групп. Капитализм еще не умел расставить социальные силы по своим местам, их идеологические голоса еще смешивались и многообразно переплетались, особенно в художественном творчестве. Художник в то время мог иметь широкий социальный базис, уже таящий в себе внутренние противоречия, но еще латентные, нераскрывшиеся, как они еще не раскрылись до конца в самой экономике эпохи. Эпоха нагромождала противоречия, но ее идеология, в особенности художественная, во многом оставалась еще наивной, так как противоречия еще не раскрылись, не актуализовались.
На этом широком, еще не дифференцированном, еще скрыто противоречивом социальном базисе и выросли монументальные художественные произведения Толстого, полные тех же внутренних противоречий, но наивные, не сознающие их и потому титанически богатые, насыщенные социально-разнородными образами, формами, точками зрения, оценками. Такова эпопея Толстого «Война и Мир», таковы все его повести и рассказы, такова еще и «Анна Каренина».
Уже в 70-х годах началась дифференциация. Капитализм укладывался, с жестокою последовательностью расставляя социальные силы по своим местам, разобщая идеологические голоса, делая их более четкими, возводя резкие грани. Этот процесс обостряется в 80-х и 90-х годах. В это время русская общественность окончательно дифференцируется. Закоренелые дворянско-помещичьи охранители, буржуазные либералы всех оттенков, народники, марксисты взаимно разграничиваются, вырабатывают свою идеологию, которая в процессе обостряющейся классовой борьбы становится все более и более четкой. Творческая личность должна теперь не двусмысленно ориентироваться в этой общественной борьбе, чтобы оставаться творческой.
Тому же внутреннему кризису дифференциации и актуализации скрытых противоречий подвергаются и художественные формы. Эпопея, объединяющая в себе в ровном свете художественного приятия мир Николая Ростова и мир Платона Каратаева, мир Пьера Безухова и мир старого князя Болконского, или роман, где Левин, оставаясь помещиком, находит успокоение от своих внутренних тревог в мужицком боге, — к 90-м годам уже не возможны. Все эти противоречия так же раскрылись и обострились в самом творчестве, изнутри разрывая его единство, как они раскрылись и обострились в объективной социально-экономической действительности.
В процессе этого внутреннего кризиса как самой идеологии Толстого, так и его художественного творчества начинаются попытки ориентировать их на патриархального крестьянина. Если той позицией, с которой совершалось отрицание капитализма и давалась критика всей городской культуры, была до сих пор полуусловная позиция старозаветного помещика, то теперь это — позиция старозаветного и тоже лишенного какой-то последней исторической конкретности крестьянина. Все те элементы мировоззрения Толстого, которые с самого начала тяготели сюда, к этому второму полюсу феодального мира — крестьянину, и которые наиболее радикально и непримиримо противостояли всей окружающей социально-политической и культурной действительности, теперь завладевают всем мышлением Толстого, заставляя его беспощадно отвергать все несовместимое с ними. Толстой — идеолог, моралист, проповедник сумел перестроить себя на новый социальный лад и стал, по слову В. И. Ленина, выразителем многомиллионной крестьянской стихии. «Толстой, говорит Ленин, велик как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России. Толстой оригинален, ибо совокупность его взглядов, вредных как целое, выражает как раз особенности нашей революции, как крестьянской, буржуазной революции. Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, — действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции»[148].
Но если такая радикальная социальная переориентация на крестьянина могла осуществиться в отвлеченном мировоззрении Толстого как мыслителя и моралиста, то в художественном творчестве дело обстояло и сложнее и труднее. И не даром с конца 70-х годов художественное творчество начинает отступать на задний план сравнительно с моральными и религиозно-философскими трактатами. Отказавшись от своей старой художественной манеры, Толстой так и не сумел выработать новых художественных форм, адэкватных его изменившейся социальной направленности. 80-е и 90-е годы в творчестве Толстого — годы напряженного искания крестьянских форм литературы.
Крестьянская изба с ее миром и с ее точкой зрения на мир с самого начала была в произведениях Толстого, но она была здесь эпизодом, появлялась лишь в кругозоре героев иного социального мира, или выдвигалась как второй член антитезы, художественного параллелизма («Три смерти»). Крестьянин здесь — в кругозоре помещика и в свете его, помещика, исканий. Сам он не организует произведения. Более того, постановка крестьянина в произведениях Толстого такова, что он не может быть носителем сюжета, действия. Крестьяне — предмет интереса и идеальных стремлений художника и его героев, но не организующий центр произведений. В октябре 1877 г. С. А. Толстая записала следующее характерное признание Льва Николаевича: «Крестьянский быт мне особенно труден и интересен, а как только я описываю свой — тут я как дома»[149].
Идея крестьянского романа занимала Толстого давно. Еще до «Анны Карениной» Толстой в 1870 г. собирался писать роман, героем которого должен был быть «Илья Муромец», по происхождению мужик, но с университетским образованием, т. е. Толстой хотел создать тип крестьянина-богатыря в духе народной эпопеи[150]. В 1877 г., во время окончания «Анны Карениной», С. А. Толстая записывает следующие слова Льва Николаевича:
«Ах, скорей, скорей бы кончить этот роман (т. е. «Анну Каренину») и начать новое. Мне теперь так ясна моя мысль. Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль. Так в «Анне Карениной» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей»[151].
Здесь имеется в виду новая концепция романа о декабристах, который должен стать теперь именно крестьянским романом. Мысль Константина Левина, что историческая миссия русского крестьянства — в колонизации бесконечных азиатских земель[152], должна была, повидимому, лечь в основу нового произведения. Это историческое дело русского мужика осуществляется исключительно в формах земледелия и патриархального домостроительства. По замыслу Толстого один из декабристов попадает в Сибири к крестьянам-переселенцам. В этом замысле — уже не бездейственный образ Платона Каратаева в кругозоре Пьера, а скорее Пьер в кругозоре подлинного исторического деятеля-мужика. История — это не «14 декабря», и не на Сенатской площади, — история — в переселенческом движении обиженных барином крестьян. Но этот замысел Толстого остался не выполненным. Было написано лишь несколько отрывков[153].
Другой подход к решению той же задачи создания крестьянской литературы осуществлен Толстым в его «народных рассказах», рассказах не столько о крестьянах, сколько для крестьян. Здесь Толстому действительно удалось нащупать какие-то новые формы, правда, связанные с традицией фольклорного жанра, именно народной притчи, но глубоко оригинальные по своему стилистическому выполнению. Но эти формы возможны только в малых жанрах. От них не было пути ни к крестьянскому роману, ни к крестьянской эпопее.
Поэтому Толстой все более и более отходит от литературы и отливает свое мировоззрение в формы трактатов, публицистических статей, в сборники изречений мыслителей («На каждый день») и т. п. Все художественные произведения этого периода («Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната» и др.) написаны в его старой манере, но с резким преобладанием критического, разоблачающего момента и отвлеченного морализирования. Упорная, но безнадежная борьба Толстого за новую художественную форму, кончающаяся повсюду победой моралиста над художником, налагает свою печать на все эти произведения.
В эти годы напряженной борьбы за социальную переориентацию художественного творчества рождается и замысел «Воскресения», и медленно, трудно, с кризисами, тянется работа над этим последним романом.
Построение «Воскресения» резко отличается от построения предшествующих романов Толстого. Мы должны отнести этот последний роман к особой жанровой разновидности. «Война и мир» — роман семейно-исторический (с уклоном в эпопею). «Анна Каренина» — семейно-психологический; «Воскресение» нужно обозначить как роман социально-идеологический. По своим жанровым признакам он относится к той же группе, что и роман Чернышевского «Что делать?» или Герцена — «Кто виноват?», а в западно-европейской литературе — романы Жорж Санд{88}. В основе такого романа лежит идеологический тезис о желанном и должном социальном устройстве. С точки зрения этого тезиса дается принципиальная критика всех существующих общественных отношений и форм. Эта критика действительности сопровождается или перебивается и непосредственными доказательствами тезисов в форме отвлеченных рассуждений или проповеди, а иногда попытками изображения утопического идеала.
Таким образом, организующим началом социально-идеологического романа является не быт социальных групп, как в социально-бытовом романе, и не психологические конфликты, порождаемые определенными общественными отношениями, как в социально-психологическом романе, а некоторый идеологический тезис, выражающий социально-этический идеал, в свете которого и дается критическое изображение действительности.
В согласии с этими основными особенностями жанра роман «Воскресение» слагается из трех моментов: 1) принципиальной критики всех наличных общественных отношений, 2) изображения «душевного дела» героев, т. е. нравственного воскресения Нехлюдова и Катюши Масловой и 3) отвлеченного развития социально-нравственных и религиозных воззрений автора.
Все эти три момента были и в предшествующих романах Толстого, но там они не исчерпывали построения и отступали на задний план перед другими — основными, организующими моментами, перед положительным изображением душевно-телесной жизни в полу-идеализованных условиях патриархально-помещичьего и семейного уклада и перед изображением природы и природной жизни. Всего этого уже и в помине нет в новом романе. Вспомним критическое восприятие Константином Левиным городской культуры, бюрократических учреждений и общественной деятельности, его душевный кризис и искания им смысла жизни. Как невелик удельный вес всего этого в целом романа «Анна Каренина»! А между тем именно на этом и только на этом построен весь роман «Воскресение».
В связи с этим находится и композиция романа. Она чрезвычайно проста по сравнению с предшествующими произведениями. Там было несколько самостоятельных центров повествования, соединенных между собою прочными и существенными сюжетно-прагматическими отношениями. Так, в «Анне Карениной»: мир Облонских, мир Каренина, мир Анны и Вронского, мир Щербацких и мир Левина изображаются, так сказать, изнутри с одинаковою тщательностью и подробностью. И только второстепенные персонажи изображены в кругозоре других героев, одни — в кругозоре Левина, другие — Вронского или Анны и т. д. Но даже такие, как Кознышев, иногда сосредоточивают вокруг себя самостоятельное повествование. Все эти миры теснейшим образом связаны и сплетены между собою семейными узами и иными существенными прагматическими отношениями. В «Воскресении» повествование сосредоточено лишь вокруг Нехлюдова и отчасти Катюши Масловой, все остальные персонажи и весь остальной мир изображаются в кругозоре Нехлюдова. Все эти персонажи романа, кроме героя и героини, ничем между собою не связаны и объединяются лишь внешне тем, что приходят в соприкосновение с посещающим их, хлопочущим о своем деле Нехлюдовым.
Роман — это вереница освещенных резким критическим светом образов социальной действительности, соединенных нитью внешней и внутренней деятельности Нехлюдова; увенчивают роман отвлеченные тезисы автора, подкрепленные евангельскими цитатами.
Первый момент романа — критика социальной действительности — бесспорно самый важный и значительный. Этот момент имеет и наибольшее значение для современного читателя. Критический охват действительности очень широк, шире, чем во всех других произведениях Толстого: московская тюрьма (Бутырки), пересыльные тюрьмы России и Сибири, суд, сенат, церковь и богослужение, великосветские салоны, бюрократические сферы, средняя и низшая администрация, уголовные преступники, сектанты, революционеры, либеральные адвокаты, либеральные и консервативные судебные деятели, бюрократы-администраторы крупных, средних и мелких калибров от министров До тюремных надзирателей, светские и буржуазные дамы, городское мещанство и, наконец, крестьяне — все это вовлечено в критический кругозор Нехлюдова и автора. Некоторые социальные категории, как, например, революционная интеллигенция и революционер-рабочий, здесь впервые появляются в художественном мире Толстого.
Критика действительности у Толстого, как и у его великого предшественника XVIII в. — Руссо, есть критика всякой социальной условности, как таковой, надстроенной человеком над природой, и потому эта критика лишена подлинной историчности.
Открывается роман широкой обобщающей картиной подавляющего внешнюю природу и природу в человеке города. Строительство города и городской культуры изображается как старание нескольких сот тысяч людей, собравшихся в одно место, изуродовать ту землю, на которой они сжались, забить ее камнями, чтобы ничего не росло на ней, счищать всякую пробивающуюся травку, дымить каменным углем и нефтью, обрезывать деревья, выгонять всех животных и птиц. И наступившая весна, оживившая все же не до конца изгнанную природу, не способна пробиться сквозь толщу социальной лжи и условности, которую городские люди сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом, чтобы обманывать и мучить себя и других.
Эта широкая и чисто философская картина городской весны, борьбы доброй природы и злой городской культуры, по своей широте, лапидарной силе и парадоксальной смелости не уступает сильнейшим страницам Руссо. Эта картина задает тон всем последующим разоблачениям человеческих выдумок: тюрьмы, суда, светской жизни и т. д. Как и всегда у Толстого, от этого широчайшего обобщения повествование сразу переходит к мельчайшей детализации с точным регистрированием малейших жестов, случайнейших мыслей, ощущений и слов людей. Эта особенность — резкий и непосредственный переход от широчайшей генерализации к мельчайшей детализации — присуща всем произведениям Толстого. Но в «Воскресении» она проявляется, может быть, резче всего, благодаря тому, что обобщения здесь абстрактнее, философичнее, а детализация мельче и суше.
Наиболее подробно и глубоко разработана в романе картина суда; посвященные ей страницы — наиболее сильные в романе. Остановимся на этой картине.
Евангельские цитаты, избранные эпиграфом к первой части романа, раскрывают основной идеологический тезис Толстого: недопустимость какого бы то ни было суда над человеком. Этот тезис оправдывается прежде всего основным сюжетным положением романа: Нехлюдов, оказавшийся в законном порядке присяжным заседателем в процессе Масловой, т. е. судьею Катюши, на самом деле является виновником ее гибели. Картина суда по замыслу Толстого должна показать непризванность и всех остальных судей: председателя, с его бицепсами, хорошим пищеварением и любовной связью с гувернанткой, и аккуратного члена, с его золотыми очками и с дурным настроением из-за ссоры с женой, под влиянием которого он действует в суде, и добродушного члена с катарром желудка, и товарища прокурора с тупым честолюбием карьериста, и присяжных заседателей, с их мелким тщеславием, глупым самодовольством, бестолковой и претенциозной болтливостью. Нет призванных судей и не может их быть, ибо суд сам по себе, каков бы он ни был, есть злая и лживая выдумка людей. Бессмысленна и лжива вся процедура суда, весь этот фетишизм формальностей и условностей, под которыми безнадежно погребается подлинная природа человека.
Так говорит нам Толстой-идеолог. Но созданная им поразительная художественно картина суда говорит нам и нечто другое.
Чем является вся эта картина? Ведь это суд над судом, и суд убедительный и призванный, суд над барином Нехлюдовым, над бюрократами-судьями, над мещанами присяжными, над сословно-классовым строем и порожденными им лживыми формами «правосудия»! Вся созданная Толстым картина является убедительным и глубоким социальным осуждением сословно-классового суда в условиях русской действительности 80-х годов. Такой социальный суд возможен и не лжив, и самая идея суда — не морального над абстрактным человеком, а социального суда над эксплуататорскими общественными отношениями и их носителями: эксплуататорами, бюрократами и пр., — становится еще яснее и убедительнее на фоне данной Толстым художественной картины.
Произведения Толстого вообще глубоко проникнуты пафосом социального суда, но его отвлеченная идеология знает только моральный суд над самим собою и социальное непротивление. Это одно из глубочайших противоречий Толстого, преодолеть которое он не мог, и оно особенно ярко обнаруживается в разобранном нами подлинном социальном суде над судом. История с ее диалектикой, с ее относительным историческим отрицанием, в котором уже содержится и утверждение — совершенно чужда мышлению Толстого. Поэтому его отрицание суда, как такового, становится абсолютным, а потому и безысходным, не диалектическим, противоречивым. Его художественное видение и изображение мудрее, и, отрицая сословно-классовый бюрократический суд, Толстой утверждает иной — социальный, трезвый и не формальный суд, где судит само общество и во имя общества.
Разоблачение подлинного смысла или, вернее, подлинной бессмыслицы всего совершающегося на суде достигается Толстым определенными художественными средствами, правда, не новыми в «Воскресении», а характерными и для всего его предшествующего творчества. Толстой изображает то или иное действие как бы с точки зрения человека, впервые его видящего, не знающего его назначения и потому воспринимающего внешнюю сторону этого действия со всеми его материальными деталями. Описывая действие, Толстой тщательно избегает всех тех слов и выражений, которыми мы привыкли осмысливать данное действие.
С этим приемом изображения тесно связан другой, дополняющий его и потому всегда сочетающийся с ним: изображая внешнюю сторону того или иного социально-условного действия, например, присяги, выхода суда, произнесения приговора и т. п., Толстой показывает нам переживания совершающих эти действия лиц. Эти переживания всегда оказываются не соответствующими действию, лежащими совсем в иной сфере, в большинстве случаев — в сфере грубо житейской или душевно-телесной жизни. Так, один из членов суда, важно всходя на судейское возвышение при всеобщем вставании, с сосредоточенным видом считает шаги, загадав, поможет ли ему новое средство вылечиться от катарра желудка. Благодаря этому действие как бы отделяется от самого человека и его внутренней жизни и становится какой-то механической, независимой от людей, бессмысленной силой.
Наконец, с этими двумя приемами сочетается третий: Толстой все время показывает, как этой механизованной, отрешенной от человека и обессмысленной социальной формой люди начинают пользоваться в своих лично-корыстных или мелко-тщеславных целях. Вследствие этого за внутренне мертвую форму держатся, охраняют и защищают ее, конечно, те, кому она выгодна. Так, члены суда, занятые мыслями и ощущениями, совершенно не соответствующими торжественной процедуре суда и своим расшитым золотом мундирам, испытывают тщеславное удовольствие от сознания своей внушительности и, конечно, весьма ценят доставляемые их положением выгоды.
Сходным образом построены и все другие разоблачающие картины, в том числе и знаменитая картина богослужения в тюрьме.
Разоблачая условность и внутреннюю бессмысленность церковных обрядов, светских церемоний, административных форм и пр., Толстой также приходит к абсолютному отрицанию всякой социальной условности, какова бы она ни была. И здесь его идеологический тезис лишен всякой исторической диалектики. На самом деле его художественные картины разоблачают лишь дурную условность, утратившую свою социальную продуктивность и сохраняемую господствующими группами в интересах классового угнетения. Но ведь социальная условность может быть и продуктивной и служить необходимым условием общения. Ведь условным социальным знаком в конце концов является и человеческое слово, которым так мастерски владеет Толстой.
Толстовский нигилизм, распространяющий свое отрицание на всю человеческую культуру, как на условную и выдуманную людьми, есть результат того же непонимания им исторической диалектики, погребающей мертвых только потому, что на их место пришли живые. Толстой видит только мертвых, и ему кажется, что поле истории останется пустым. Взгляд Толстого прикован к тому, что разлагается, что не может и не должно остаться; он видит только эксплуататорские отношения и порожденные ими социальные формы. Те же положительные формы, которые вызревают в стане эксплуатируемых, организуемых самой эксплуатацией, он не видит, не чувствует и не верит им. Он обращается со своею проповедью к самим эксплуататорам. Поэтому его проповедь неизбежно должна была принять чисто отрицательный характер: форму категорических запретов и абсолютных недиалектических отрицаний[154].
Этим объясняется и то изображение, тоже критическое и разоблачающее, какое он дает в своем романе революционной интеллигенции и представителю рабочего движения. И в этом мире он видит только дурную условность, человеческую выдумку, видит то же расхождение между внешней формой и внутренним миром ее носителей и то же корыстное и тщеславное использование этой мертвой формы.
Вот как Толстой изображает участницу народовольческого движения Веру Богодуховскую:
«Нехлюдов стал спрашивать ее (Богодуховскую в тюрьме. — М. Б.) о том, как она попала в это положение. Отвечая ему, она с большим оживлением стала рассказывать о своем деле. Речь ее была пересыпана иностранными словами о пропагандировании, о дезорганизации, о группах и секциях и подсекциях, о которых она была, очевидно, вполне уверена, что все знали, а о которых Нехлюдов никогда не слыхивал.
Она рассказывала ему, очевидно, вполне уверенная, что ему очень интересно и приятно знать все тайны народовольства. Нехлюдов же смотрел на ее жалкую шею, на редкие спутанные волосы и удивлялся, зачем она все это делала и рассказывала. Она жалка была ему, но совсем не так, как был жалок Меньшов, мужик с своими побелевшими, как картофельные ростки, руками и лицом, без всякой вины с его стороны сидевший в вонючем остроге. Она более всего жалка была той очевидной путаницей, которая была у нее в голове. Она, очевидно, считала себя героиней и рисовалась перед ним, и этим и была особенно жалка ему»[155].
Безусловному природному миру мужика Меньшова противоставляется здесь условный, выдуманный и тщеславный мир революционной деятельницы.
Еще более отрицательно изображение революционера-вождя Новодворова, для которого революционная деятельность, положение руководителя партии и самые политические идеи — только материал для удовлетворения своего ненасытного честолюбия.
Революционер-рабочий Маркел Кондратьев, изучающий первый том «Капитала» и слепо верящий в своего учителя Новодворова, в изображении Толстого лишен умственной самостоятельности и фетишистски поклоняется человечески-условному научному познанию.
Так строится у Толстого критика и разоблачение всех условных форм человеческого общения, созданных людьми городской культуры, «чтобы мучить себя и друг друга». Как охранители этих эксплуататорских форм, так и их разрушители — революционеры, по Толстому, одинаково не способны выйти за пределы этого безысходного круга социально-условного, выдуманного, ненужного. Всякая деятельность в этом мире, все равно охраняющая или революционная, одинаково лжива и зла и чужда истинной природе человека.
Что же противопоставляется в романе всему отвергаемому миру социально-условных форм и отношений?
В прежних произведениях Толстого ему противопоставлялась природа, любовь, брак, семья, деторождение, смерть, рост новых поколений, крепкая хозяйственная деятельность. В «Воскресении» ничего этого нет, нет даже смерти с ее подлинным величием. Отвергаемому миру противостоит внутреннее дело героев — Нехлюдова и Катюши, их нравственное воскресение, и чисто отрицательная запретительная проповедь автора.
Как же изображается Толстым душевное дело героев? В последнем романе мы не найдем тех поразительных картин душевной жизни с ее темными стихийными стремлениями, с ее сомнениями, колебаниями, подъемами и падениями, с тончайшими перебоями чувств и настроений, какие развертывал Толстой, изображая внутреннюю жизнь Андрея Болконского, Пьера Безухова, Николая Ростова, даже Левина. Толстой проявляет по отношению к Нехлюдову необычайную сдержанность и сухость. В прежней манере написаны только страницы о молодом Нехлюдове, о его первой юношеской любви к Катюше Масловой. Внутреннее же дело воскресения, собственно, не изображается. Вместо живой душевной действительности дается сухое осведомление о моральном смысле переживаний Нехлюдова. Автор как бы торопится от живой душевной эмпирики, которая ему теперь не нужна и противна, поскорее перейти к моральным выводам, к формулам и прямо к евангельским текстам. Вспомним запись Толстого в дневнике, где он говорит о своем отвращении к изображению душевной жизни Нехлюдова, особенно его решения жениться на Катюше, и о своем намерении изображать чувства и жизнь своего героя «отрицательно и с усмешкой». Усмешка не удалась Толстому; он не мог отделиться от своего героя; но отвращение ума помешало ему отдаться изображению его душевной жизни, заставило его засушить свои слова о ней, лишить их подлинной, любовной изобразительности. Повсюду моральный итог переживаний, итог от автора, вытесняет их живое, не поддающееся моральной формуле, биение.
Также сухо и сдержанно изображается и внутренняя жизнь Катюши, изображается в словах и тонах автора, а не самой Катюши.
Между тем образу Катюши Масловой предназначалась доминирующая в романе роль. Образ «кающегося дворянина», каким был Нехлюдов, в это время уже представлялся Толстому почти в комическом свете. Не даром он говорил в указанном отрывке из дневника о необходимости «усмешки» в его изображении. Все положительное повествование должно было быть сосредоточено вокруг образа Катюши. Она могла и должна была бросить тень и на самое внутреннее дело Нехлюдова, т. е. на его покаяние, как на «барское дело».
«Ты мной хочешь спастись, — говорит Нехлюдову Катюша, отвергая его предложение жениться на ней. — Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись».
Здесь Катюша глубоко и верно определяет эгоистический корень «кающегося дворянина», его исключительную сосредоточенность иа своем «я». Все внутреннее дело Нехлюдова в конце концов своим единственным объектом имеет это «я». Эта сосредоточенность на себе определяет все его переживания, все его поступки, всю его новую идеологию. Весь мир, вся действительность с ее социальным злом, существует для него не сама по себе, а лишь как объект для его внутреннего дела: он ею хочет спастись.
Катюша — не кающаяся, и не только потому, что ей как жертве не в чем каяться, но прежде всего потому, что она и не может и не хочет сосредоточиться на своем собственном внутреннем «я». Она смотрит не в себя, а вокруг себя, в окружающий ее мир.
В дневнике Толстого имеется такая запись:
«(К Коневской). На Катюшу находят, после воскресения уже, периоды, в которые она лукаво и лениво улыбается и как будто забыла все, что прежде считала истиной: ей просто весело, жить хочется»[156].
Этот великолепный по своей психологической силе и глубине мотив, к сожалению, остался почти совершенно не развитым в произведении. Но и в романе Катюша не может размазывать своего внутреннего воскресения и сосредоточиться на той чисто отрицательной истине, которую Толстой заставил ее найти. Ей просто жить хочется. Вполне понятно, что Толстой не мог прикрепить к образу Масловой ни идеологии романа, ни своей абсолютно отрицательной критики действительности. Ведь и эта идеология и абсолютно отрицательный (quasi-внеклассовый) характер критики выросли именно на почве сосредоточенности на своем «я» «кающегося дворянина». Организующим центром романа должен был стать Нехлюдов; изображение же Катюши и скупо и сухо и строится всецело в свете исканий Нехлюдова.
Переходим к третьему моменту — к идеологическому тезису, на котором построен роман.
Организующая роль этого тезиса ясна уже из всего предшествующего. В романе нет буквально ни одного образа, который был бы нейтрален по отношению к идеологическому тезису. Просто любоваться людьми и вещами и изображать их ради них самих, как это он умел делать в «Войне и мире» и в «Анне Карениной», в новом романе Толстой себе не разрешает. Каждое слово, каждый эпитет, каждое сравнение подчеркнуто указывает на этот идеологический тезис. Толстой не только не боится тенденциозности, но с исключительною художественною смелостью, даже с вызовом, подчеркивает ее в каждой детали, в каждом слове своего произведения.
Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить картину пробуждения Нехлюдова, его туалет, утренний чай и т. д. (гл. III), с совершенно аналогичной по содержанию картиной пробуждения Облонского, которой открывается «Анна Каренина».
Там, в картине пробуждения Облонского, каждая деталь, каждый эпитет несли чисто изобразительную функцию: автор просто показывал нам своего героя и вещи, отдаваясь бездумно своему изображению; и сила и сочность этого изображения в том, что автор любуется своим героем, его жизнерадостностью и свежестью, любуется и окружающими его вещами.
В сцене пробуждения Нехлюдова каждое слово несет не изобразительную функцию, а прежде всего — обличающую, укоряющую или покаянную. Все изображение всецело подчинено этим функциям.
Вот начало этой картины:
«В то время, когда Маслова, измученная длинным переходом, подошла с своими конвойными к зданию окружного суда, тот самый племянник ее воспитательниц, князь Дмитрий Иванович Нехлюдов, который соблазнил ее, лежал еще на своей высокой, пружинной с пуховым тюфяком, смятой постели и, расстегнув ворот голландской чистой ночной рубашки с заутюженными складочками на груди, курил папироску»[157].
Пробуждение «соблазнителя» в комфортабельной спальне на удобной постели прямо противоставляется здесь тюремному утру Масловой и ее тяжелой дороге в суд. Этим сразу дается тенденциозное направление всему изображению и определяется выбор каждой подробности, каждого эпитета: все они должны служить этому обличающему противопоставлению. Эпитеты к постели: высокая, пружинная, с пуховым тюфяком; эпитеты к рубашке: голландская, чистая, с заутюженными складочками на груди (сколько чужого труда!) — всецело подчинены обнаженно подчеркнутой социально-идеологической функции. Они, собственно, не изображают, а обличают.
И все дальнейшее изображение построено так же. Например: Нехлюдов моет холодной водой свое «мускулистое, обложившееся жиром белое тело»; надевает «чистое выглаженное белье, как зеркало вычищенные ботинки» и т. д. Повсюду тщательно подчеркивается та масса чужого труда, которую поглощает каждая мелочь этого комфорта, подчеркивается словами — «приготовлено», «вычищено»: «приготовлен был душ», «вычищенное и приготовленное на стуле платье», «натертый вчера тремя мужиками паркет» и т. п. Нехлюдов точно одевается в этот чужой затраченный на него труд, вся обстановка его пропитана этим чужим трудом.
Стилистический анализ таким образом обнаруживает повсюду нарочитую подчеркнутую тенденциозность стиля. Стилеобразую — щее значение идеологического тезиса ясно. Он определяет и все построение романа. Вспомним, как тезис о недопустимости суда человека над человеком определял все приемы изображения судебного заседания. Картина суда, картина богослужения и др. построены как художественные доказательства определенных положений автора. Каждая деталь в них подчинена этому назначению служить доказательством тезиса.
Несмотря на эту крайнюю и вызывающе обнаженную тенденциозность, роман вовсе не получился скучно тенденциозным и безжизненным. Свою задачу построить социально-идеологический роман Толстой разрешил с исключительным мастерством. Можно прямо сказать, что «Воскресение» — самый последовательный и совершенный образец социально-идеологического романа не только в России, но и на Западе.
Таково формально-художественное значение идеологического тезиса в построении романа. Каково же содержание этого тезиса?
Здесь не место входить в рассмотрение социально-этического и религиозного мировоззрения Толстого. Поэтому мы коснемся содержания тезиса лишь в немногих словах.
Роман открывается евангельскими текстами (эпиграф) и замыкается ими (чтение Нехлюдовым Евангелия). Все эти тексты должны подкрепить одну основную мысль: недопустимость не только суда человека над человеком, но и недопустимость какой бы то ни было деятельности, направленной на исправление существующего зла. Люди, посланные в мир волею бога — хозяина жизни, как работники, должны исполнять волю своего хозяина. Эта же воля выражена в заповедях, запрещающих какое бы то ни было насилие над своими ближними. Человек может воздействовать только на себя, на свое внутреннее «я» (поиски царства божьего, которое внутри нас), остальное все приложится.
Когда эта мысль на последних страницах романа раскрывается Нехлюдову, ему становится ясно, как победить царствующее вокруг него зло, свидетелем которого он был в течение всего действия романа: победить его можно только неделаньем, непротивлением ему. «Так выяснилась ему теперь мысль о том, что единственное несомненное средство спасения от того ужасного зла, от которого страдают люди, состояло только в том, чтобы люди признавали себя всегда виноватыми перед богом и потому неспособными ни наказать, ни исправлять других людей. Ему ясно стало теперь, что все то страшное зло, которого он был свидетелем в тюрьмах и острогах, и спокойная самоуверенность тех, которые производили это зло, произошло только от того, что люди хотели сделать невозможное дело: будучи злы, исправлять зло… «Да не может быть, чтобы это было так просто», — говорил себе Нехлюдов, а между тем несомненно видел, что, как ни странно это показалось ему сначала, привыкшему к обратному — что это было несомненное и не только теоретическое, но и самое практическое разрешение вопроса. Всегдашнее возражение о том, что делать с элодеями, неужели так и оставить их безнаказанными? — уже не смущало его теперь»[158].
Такова идеология Толстого, организующая роман.
Раскрытие этой идеологии не в форме отвлеченных моральных и религиозно-философских трактатов, а в условиях художественного изображения, на конкретном материале действительности и в связи с конкретным и социально-типическим жизненным путем Нехлюдова, — с исключительною ясностью обнаруживает социально-классовые и психологические корни ее.
Как был поставлен жизнью Нехлюдова самый вопрос, на который отвечает идеология романа?
— Ведь с самого начала мучило Нехлюдова и ставило перед ним тяжелый вопрос не столько само социальное зло, сколько его личное участие в этом зле. Именно к этому вопросу о личном участии в царящем зле с самого начала прикованы все переживания и все искания Нехлюдова. Как прекратить это участие, как освободиться от комфорта, поглощающего столько чужого труда, как освободиться от земельной собственности, связанной с эксплуатацией крестьян, освободиться от исполнения общественных обязанностей, служащих закреплению порабощения, но прежде и важнее всего — как искупить свое позорное прошлое, свою вину перед Катюшей?
Этот вопрос о личном участии в зле заслоняет само объективно существующее зло, делает его чем-то подчиненным, чем-то второстепенным по сравнению с задачами личного покаяния и личного совершенствования. Объективная действительность с ее объективными задачами растворяется и поглощается внутренним делом с его субъективными задачами покаяния, очищения, личного нравственного воскресения. С самого начала произошла роковая подмена вопроса: вместо вопроса об объективном зле был поставлен вопрос о личном участии в нем.
На этот последний вопрос и дает ответ идеология романа. Поэтому она неизбежно должна лежать в субъективном плане внутреннего дела: это предрешено самой постановкой вопроса. Идеология указывает субъективный выход покаявшемуся эксплуататору, не покаявшихся призывает к покаянию. Вопрос об эксплуатируемых и не возникал. Им хорошо, они ни в чем не виноваты, на них приходится смотреть с завистью.
Во время работы над «Воскресением», как раз тогда, когда Толстой пытался переориентировать роман на Катюшу, он записывает в дневнике:
«Нынче гулял. Заходил к Константину Белому. Очень жалок. Потом прошел по деревне. Хорошо у них, а у нас стыдно»[159].
Мужики, больные и пухнущие от голода — жалки, но им хорошо, потому что им не стыдно. Мотив зависти к тем, которым в мире социального зла нечего стыдиться, красною нитью проходит через дневники и письма Толстого этого времени.
Идеология романа «Воскресение» обращена к эксплуататорам. Она вся вырастает из тех задач, которые встали перед кающимися представителями охваченного разложением и умиранием дворянского класса. Эти задачи лишены всякой исторической перспективы. У представителей отходящего класса нет объективной почвы во внешнем мире, нет исторического дела и назначения, и потому они сосредоточены на внутреннем деле личности. Правда, в отвлеченной идеологии Толстого были существенные моменты, сближавшие его и с крестьянством, но эти стороны идеологии не вошли в роман и не смогли организовать его материала, сосредоточенного вокруг личности кающегося дворянина Нехлюдова.
Итак, в основу романа положен вопрос Толстого-Нехлюдова: «Как мне, индивидуальной личности господствующего класса, в одиночку освободиться от участия в социальном зле». И на этот вопрос дается ответ: «Стань ему внешне и внутренне непричастен, а для этого выполняй чисто отрицательные заповеди».
Совершенно справедливо говорит Плеханов, характеризуя идеологию Толстого:
«Не будучи в состоянии заменить в своем поле зрения угнетателей угнетаемыми, — иначе сказать: перейти с точки зрения эксплуататоров на точку зрения эксплуатируемых, — Толстой естественно должен был направить свои главные усилия на то, чтобы нравственно исправить угнетателей, побудив их отказаться от повторения дурных поступков. Вот почему его нравственная проповедь приняла отрицательный характер»[160].
Объективное зло сословно-классового строя, с такою поразительною силой изображенное Толстым, обрамлено в романе субъективным кругозором представителя отходящего класса, ищущего выход на путях внутреннего дела, т.-е. объективно-исторического бездействия.
Несколько слов о значении романа «Воскресение» для современного читателя.
Мы видели, что критический момент является в романе преобладающим. Мы видели также, что подлинной формообразующей силою критического изображения действительности был пафос суда над нею, суда художественно-действенного и беспощадного. Художественные акценты этого изображения гораздо энергичнее, сильнее и революционнее, нежели те тона покаяния, прощения, непротивления, которые окрашивают внутреннее дело героев и отвлеченно-идеологические тезисы романа. Художественно-критический момент и составляет главную ценность романа. Художественно-критические приемы изображения, разработанные здесь Толстым, являются и до настоящего времени образцовыми и не превзойденными.
Наша советская литература в последнее время упорно работает над созданием новых форм социально-идеологического романа. Это, может быть, наиболее важный и актуальный жанр в нашей литературной современности. Социально-идеологический роман, в конце концов, социально-тенденциозный роман, совершенно законная художественная форма. Непризнание этой чисто-художественной законности ее — наивный предрассудок поверхностного эстетизма, который давно пора изжить[161]. Но, действительно, это одна из самых трудных и рискованных форм романа. Слишком легко здесь пойти по пути наименьшего сопротивления: отыграться на идеологии, превратить действительность в плохую иллюстрацию к ней или, наоборот, давать идеологию в виде внутренне не сливающихся с изображением ремарок к нему, отвлеченных выводов и т. п. Организовать весь художественный материал снизу до верху на основе отчетливо социально-идеологического тезиса, не умерщвляя и не засушивая его живой конкретной жизни — дело очень трудное.
Толстой справился с этой задачей с исключительным мастерством. Как образец социально-идеологического романа, «Воскресение» может принести немалую пользу литературным исканиям современности{89}. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">95</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>22*. Л. В. Львов-Рогачевский. От усадьбы к избе (Л. Н.Толстой). М., 1928. Формула из названия книги использована М.М.Б. в черновых записях к статье о «Воскресении».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 95
22*. Л. В. Львов-Рогачевский. От усадьбы к избе (Л. Н.Толстой). М., 1928. Формула из названия книги использована М.М.Б. в черновых записях к статье о «Воскресении».
22*. Л. В. Львов-Рогачевский. От усадьбы к избе (Л. Н.Толстой). М., 1928. Формула из названия книги использована М.М.Б. в черновых записях к статье о «Воскресении». | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">94</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>21*. Социология художественной формы — эта главная идея эстетики немецкого социолога искусства начала XX в. Вильгельма Гаузенштейна — могла представлять интерес для М.М.Б. в связи с его собственным опытом построения социологической поэтики. Что означает «теория Гаузенштейна» здесь в контексте обсуждения эстетики Толстого, в частности, его драматургической эстетики — не совсем ясно. Возможно, это идея о недостаточности индивидуального дарования для создания стиля и о необходимости для этого подключения творческой индивидуальности к большим социальным силам.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 94
21*. Социология художественной формы — эта главная идея эстетики немецкого социолога искусства начала XX в. Вильгельма Гаузенштейна — могла представлять интерес для М.М.Б. в связи с его собственным опытом построения социологической поэтики. Что означает «теория Гаузенштейна» здесь в контексте обсуждения эстетики Толстого, в частности, его драматургической эстетики — не совсем ясно. Возможно, это идея о недостаточности индивидуального дарования для создания стиля и о необходимости для этого подключения творческой индивидуальности к большим социальным силам. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">97</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>24*. Отсылка к т. 3 биографии Толстого П. И. Бирюкова. На с. 55 приводятся и вышецитированные слова о том, что пьесу «будут давать на балаганах».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 97
24*. Отсылка к т. 3 биографии Толстого П. И. Бирюкова. На с. 55 приводятся и вышецитированные слова о том, что пьесу «будут давать на балаганах».
24*. Отсылка к т. 3 биографии Толстого П. И. Бирюкова. На с. 55 приводятся и вышецитированные слова о том, что пьесу «будут давать на балаганах». | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Достоевский</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>Мир нашей мечты, когда мы мыслим о себе, своеобразен: мы в роли и автора и героя, и один контролирует другого<sup class="sup">{178}</sup>. В творчестве Достоевского имеет место аналогичное состояние. Мы все время сопровождаем героя, его душевные переживания нас захватывают. Мы не созерцаем героя, а сопереживаем ему. Достоевский завлекает нас, мучительно завлекает в мир героя, и мы не видим его вовне.</p><p>У главных героев Достоевского, и в этом их своеобразие, эмоциональная и волевая стороны отступают на задний план перед мыслительной способностью; все они резонеры. Но их мысли, теории и рассуждения особого рода: они даны в стадии созидания. У других писателей герой приносит нам результат своей мысли в готовом, законченном виде; у Достоевского же мысль героев находится в процессе становления. Это обусловлено тем, что он не обладал законченным мировоззрением, его мысль еще не знает, к чему она идет. Достоевский, и в этом его личная трагедия, созерцал две бездны, колебался между «да» и «нет». Ни один писатель не стоял так за веру, и ни один не привел так много доводов против веры. В каждый момент мыслительного процесса героев автор не знает, что будет дальше. Когда мы видим готовый результат мысли, мы можем ее созерцать. Становление мысли созерцать нельзя: нам не на что опереться. Мы не успокаиваемся в едином видении романа как некотором] объективном] единств[е], герой нас завлекает; мы не созерцаем его, а сопереживаем ему<sup class="sup">{179}</sup>.</p>
<p>Для того, чтобы изобразить процесс мысли, нужны формальные языковые особенности. Языка автора, куда мы могли бы отойти, чтобы созерцать героя, в произведениях Достоевского нет. У него много героев, и у каждого из них свой язык, и они расхитили язык автора. Описания даются в стиле того или иного героя, стилизованы под героев. Поэтому в произведениях Достоевского для нас нет места. Мы должны быть или в герое или закрыть книгу. Отсюда то болезненное, сумбурное и неустойчивое впечатление от творчества Достоевского, которое в то же время является показателем его глубины. Даже как журналист Достоевский не имел своего языка: он выработал определенный журнальный неприятно-задиристый тон<sup class="sup">{180}</sup>.</p><p>Наружность своих героев Достоевский также изображает своеобразно. Часто их внешнего облика просто нельзя представить. Бывает, что внешность героя противоречит его внутреннему складу. Так, нельзя связать наружность Зосимы с его внутренним складом; он дан нам в том освещении, в каком видит его Миусов. Объективного образа Грушеньки тоже нет. Она дана нам в тонах Дмитрия Карамазова, щекочет нас так, как щекочет Дмитрия. Поэтому герои Достоевского на сцене производят совсем иное впечатление, чем при чтении. Специфичность мира Достоевского изобразить на сцене принципиально нельзя: мы всюду вместе с героями и видим только то, что видят они. Достоевский идет за одним героем, потом бросает его и идет за другим; и мы также прикрепляемся то к одному герою, то следуем за другим, с одним таскаемся, потом с другим. Самостоятельного нейтрального места для нас нет, объективное в?дение героя невозможно; поэтому рампа разрушает правильное восприятие произведения. Театральный эффект его — это темная сцена с голосами, больше ничего:</p><p>Своеобразен у Достоевского метод описания событий: оно ведется в тоне болтовни, сплетни. Автор не объективно воспринимает события, а прикрепляется к сплетнику, и мы вместе с ним в сплетне видим мир<sup class="sup">{181}</sup>. В этом отношении характерны названия глав «Братьев Карамазовых»: «История одной семейки», «Первого сына спровадил», «Второго сына спровадил»<sup class="sup">{182}</sup>. Сюжет у Достоевского — странное совмещение Платона с бульварным романом<sup class="sup">{183}</sup>. И это не случайно.</p><p>Сюжет у него помогает раскрыть проблему и параллельно создает путаницу жизни, подчеркивающую незавершенность поставленных проблем. Автор не дает нам ничего завершенного, у нас нет базы, как нет ее в его душе. Достоевский вводит нас в лабиринт, в котором мы мечемся, но выйти не можем. Поэтому он так сильно действует на читателя.</p><p>Основная тема Достоевского — колебание между двумя полюсами. [Герой] не знает, что добро, что зло, и поэтому находится в состоянии колебания, которое приводит к преступлению. Но преступление [у Достоевского] носит особый характер: оно дается в двух гранях — злодеяния и героического подвига. Когда же герои должны прийти к определенному решению, роман обрывается. Выход из колебания не найден.</p><p>Что касается изображения предмета, то Достоевского можно назвать импрессионистом: он дает впечатление от предмета. И своеобразие здесь в том, что об одном предмете даются разные впечатления. Мы прыгаем из души в душу, и поэтому предмет начинает рябить, становится иллюзорным, лишенным устойчивости. Создается впечатление, что сейчас предмет развеется и от него ничего не останется.</p><p><em>«Бедные люди»</em></p><p>Дух и стиль этого произведения определил Гоголь: оно вышло из «Шинели». Но Достоевский понял Акакия Акакиевича своеобразно. В жизни такого же прозаического человека, как Акакий Акакиевич, произошло трагическое событие. У Макара Девушкина прозаическая жизненная обстановка совместилась с героическим чувством, романтической любовью, язык Акакия Акакиевича — с глубоко взволнованными лирическими высказываниями.</p><p>Герой Гоголя у Достоевского получил новое осмысление. Акакий Акакиевич не рефлексирует, у него нет сознания себя, он живет изолированно, сам по себе. Достоевский же заставляет своего героя рефлексировать. Макар Девушкин очень глубоко чувствует свое унижение и стыдится себя, не хочет быть собой. Сознание своей униженности придает глубину, тонкость и напряженность его психике. Он все время чувствует уродство своего внешнего выражения и боится его: знает, что оно делает его смешным. У него «нет слога», нет и успокоения. Он воплотился в виде гримасы и начинает юродствовать, потому что не может адекватно выразить себя вовне. Внутренний стыд своей личности становится лейтмотивом всей повести<sup class="sup">{184}</sup>.</p><p><em>«Двойник»</em></p><p>Яков Петрович Голядкин — человек с некоторыми претензиями: ему хочется кем-то быть, но всюду он претерпевает неудачи. В противоположность Девушкину он активен, но оказывается выбитым из колеи жизни. Он отвергнут всюду: и на службе, и у Клары Олсуфьевны. Несмотря на ничтожность своего положения, Голядкин хочет как-то себя оправдать. Пощечины и неудачи заставляют его найти успокоение в сознании самодовления своего «Я». Я — Яков Петрович Голядкин, другого Якова Петровича Голядкина нет и не будет, я сам по себе, я не интриган. Но когда у него, оплеванного и уничтоженного, осталось одно успокоение — в утверждении своей личности, он увидел другого Якова Петровича Голядкина. Единственная точка опоры рушилась. Оказалось, что он не сам по себе, что есть другой такой же, как он, что ему нигде нет места. Это психопатологическое состояние Голядкина изображено потрясающе.</p><p>Дальнейшие сцены — постепенное вторжение двойника — уже имели место в литературе, и они не так убедительны. Двойник противопоставляется Голядкину: он является тем, чем тот хочет, но не может быть. Между ними начинается борьба. Голядкин-старший терпит полное поражение: Голядкин — младший преуспевает на службе и хорошо принят у Клары Олсуфьевны. И раз подорвалась его единственная опора — вера в себя самого, он как личность упраздняется, ему нет больше места в жизни, он окончательно теряет себя. Здесь начинается его самоуничижение до последней степени и стыд самого себя<sup class="sup">{185}</sup>. Это состояние Голядкина также изображено очень убедительно. Так что отдельные страницы «Двойника» гениальны, но многие места слабы и говорят о нерас-творенном влиянии Гоголя.</p><p><em>«Господин Прохарчин»</em></p><p>Прохарчин — это своего рода Голядкин, лишенный минимальной попытки утвердить себя. Он знает, что ему нет места в жизни, поэтому не верит в жизнь, боится ее. Все его попытки предохранить себя рушатся, страх жизни одолевает, и он умирает.</p>
<p><em>«Слабое сердце»</em></p><p>Мир, изображенный в этой повести, тоже гоголевский. Но и противоположность Поприщину здесь сумасшествие героя мотивировано его глубокой нравственной ответственностью. Он не мог оправдать доверия, которое возложило на него начальство.</p><p><em>«Хозяйка»</em></p><p>Рядом с гоголевским влиянием в этой повести заметно и влияние народных сказаний. Появляется и новый элемент: развитая авантюрно-романтическая фабула: странные обстоятельства, тайны, которые разоблачаются только в конце. Авантюрный элемент займет большое место в дальнейшем творчестве Достоевского. Основная тема «Хозяйки» — любовь-жалость — тоже будет неоднократно встречаться в его последующих произведениях. Такая любовь всегда граничит с патологией и не может привести к нормальным отношениям.</p><p><em>«Маленький герой»</em></p><p>Здесь интересно раскрыта психология одиннадцатилетнего мальчика, проявляющего двойной героизм — физический и нравственный. Многое его сближает с Колей Красоткиным; это — как бы его первый набросок. Но исключительного самолюбия и своеобразного кривляния Красоткина в маленьком герое нет.</p><p><em>«Белые ночи»</em></p><p>Герой этой повести — романтик, живущий исключительно в мечтах. Романтизм развил систему, по которой мечта сильнее реальной жизни. Мечты героя носят самый ординарный характер в типичном духе того времени. Но в отличие от других романтических героев рядом с необузданной мечтательностью в нем — страстная тоска по жизни, сопряженная с сознанием, что он места в ней занять не может. Он необычайно чуток ко всем проявлениям жизни, вступает даже в содружество с домами, его интересует всякий встречающийся на улице прохожий. В сценах с Настенькой двойственность героя достигает своего разрешения. Он, наконец, входит в жизнь, но, как только приобщается к ней, она развеивается. Это первый у Достоевского герой из подполья. Он пытается, но не может войти в жизнь и остается при своих мечтах.</p><p><em>«Неточка Незванова»</em></p><p>Первая часть этой повести разработана прекрасно, но затем в нее вплетается авантюрный момент, на котором произведение обрывается.</p><p>Герой первой части Ефимов близок герою «Белых ночей». Он живет мечтой сделаться знаменитым музыкантом, но его постигает неудача. Он ставит перед собой очень высокую цель, но этапами на пути к ней — технической работой — пренебрегает. В России Ефимов не видел музыканта, которого он мог бы противопоставить себе. Но Б. показал ему всю силу искусства, и, поняв свою несостоятельность в музыке, он умирает.</p><p>Героиня второй части повести — Неточка — тоже мечтательная девочка. Она раскрывается в отношениях с княжной Катей, но любовь их странная, как всегда у Достоевского.</p><p>Затем в произведение вводится авантюрная запутанность. И мы сразу с таких художественных высот, как образ Ефимова, любовные отношения Неточки и Кати, спускаемся к легкому авантюрному роману в духе Евгения Сю. Соединить эти два момента художественно невозможно, поэтому повесть осталась незаконченной.</p><p><em>«Село Степанчиково и его обитатели»</em></p><p>В этой повести замечается как влияние «Тартюфа» Мольера, так и влияние Гоголя, но данного пародийно.</p><p>Фома Фомич Опискин до появления в доме полковника был шутом, поэтому сейчас в нем сильно желание играть роль повелителя. Это угнетенное, придавленное и раздавленное самолюбие, которое теперь уродливо прорывается. В положении Фомы Фомича и в его характере много общего с Тартюфом. Оба они лицемеры, но Опискин не простой лицемер, надевший на себя маску. Он — Хлестаков плюс Хлестаков, выразивший себя в «Переписке с друзьями»<sup class="sup">{186}</sup>. Фома Фомич, как и Хлестаков, не просто лжец, а человек, потерявший границу между реальным и нереальным. В его образе влияние Гоголя еще сильно, но уже разлагается, вернее, Достоевский пародирует Гоголя, хочет с ним разделаться.</p><p><em>«Дядюшкин сон»</em></p><p>В изображении дамского мира сплетен и пикировки сказалось сильное влияние Гоголя. Что касается князя, то это не гоголевский персонаж. Хотя он поставлен в невыгодное положение, но изображен автором с чрезвычайной симпатией. Князь благородней и лучше всех окружающих его людей. Эта необычайно теплая атмосфера в изображении идиота сближает князя с героями Диккенса.</p><p><em>«Униженные и оскорбленные»</em></p><p>По форме — это типичный авантюрный роман в духе Сю и Дюма. Фабула построена на тайне, которая раскрывается только в конце. Все держится на сплетении случайностей. Действующие лица — представители всех сословий, что недопустимо с точки зрения строгого канона семейно-бытового романа. Сюда введены и бедные углы Петербурга, и вертепы, и великосветские салоны, и богема, и странный человек — сыщик Маслобоев, и Смит, точно сошедший со страниц Гофмана. Но в содержании этого авантюрного романа — большое философско-психологическое углубление в духе Бальзака.</p><p><em>Иван Петрович</em>. Он объединяет все нити романа, являясь одновременно и действующим лицом и рассказчиком. Интересен он не только как персонаж фабулы, но и как автобиографическое лицо. Он писатель и выражает начало карьеры Достоевского. Но, хотя к нему пристегнуто много биографических черт, они не приведены к единству. У Ивана Петровича нет характера, нет физиономии. Это какая-то безликая добродетель.</p><p><em>Валковский</em>. Он глубоко уверен в силе зла, в том, что противопоставить злу нечего, что люди, ратующие за добро, просто глупы или носят маску. Он не просто злой человек, а пророк зла, циник зла, сладострастник зла. Он созерцает бездну зла, наслаждается им, понимает все его тонкости и нюансы. В любви Валковский знает ее изнанку, обратную сторону: мучительство женщин. Он мучитель не потому, что холоден, а потому, что испытывает наслаждение, сладострастье в мучительстве. Этот цинизм зла, даже не скрывающий себя, становится отличительной чертой многих героев Достоевского.</p><p><em>Наташа</em>. Главное в ее положении — отношение к Алеше. Ею движет жажда подвига, вера в спасение героя.</p><p><em>Нелли</em>. Она характерна не только своей любовью к Ивану Петровичу, но и необыкновенной непримиримостью, невозможностью простить за причиненное ей зло. Эта тема в творчестве Достоевского навязчива и всегда ассоциируется с образом ребенка.</p><p><em>Ихменевы</em>. В старике на первый план выступает его страстная любовь к Наташе и в то же время нежелание простить ее, ущемленная гордость. Образ матери неопределенен; ясно выражена только ее любовь к дочери.</p>
<p><em>Алеша</em>. Это легкомысленный человек, легко поддающийся каждому влиянию. Образ его вышел неубедительным.</p><p><em>«Записки из подполья»</em></p><p>По форме это произведение дневник, который разбивается на две части. Первая часть — чисто теоретическая, вторая — как бы иллюстрирует теорию.</p><p>Человек живет по инерции, живет, как придется. Но, когда он хочет объяснить себя и свое состояние, он задумывается и оказывается в подполье. Подполье — это ряд душевных проб. Для действия, для утверждения жизни нужно опереться на какую-нибудь теорию — социальную, философскую или религиозную. Они дают ряд установлений, которые человек должен принять, потому что они разумны. Но герой подполья хочет, чтобы его воля была свободна: сознание не имеет законов, оно сплошь произвольно и беспредельно. В этом смысле он дает критику фурьеризма. В фурьеризме все основано на возможности как-то определить человеческое сознание, тогда как по мнению человека из подполья главным является право воли. Ничто извне не может удовлетворить человека: ни разумные принципы, ни разумные установления. Он способен плюнуть на весь этот определенный план, ничто не может определить его хотение — оно произвольно. Социальное устроение на земле неприемлемо принципиально. Лишь сверхразумное является живой реальностью.</p><p><em>«Вечный муж»</em></p><p>Герой этого рассказа чувствует, что его положение не только трагично, но и чрезвычайно глупо, и потому впадает в юродство. Он хочет, чтобы виновник его несчастья тоже как-то пережил его положение, хочет мстить ему. Этот момент автобиографичен. Положение Павла Павловича пережил сам Достоевский.</p><p><em>«Преступление и наказание»</em></p><p>Это произведение по форме имеет авантюрную основу, но психологическая сторона в нем выступает на первый план. «Преступление и наказание» — чистой воды философско-психологический роман.</p><p>В этом романе Достоевский снова вернулся к проблеме, которая занимала его в молодости — к проблеме преступления.</p><p>Романтики преступников разделяли на два разряда: на обыкновенных преступников и на Манфредов, Карлов Мооров. Последние тоже люди, нарушившие закон, но преступниками их назвать нельзя. Достоевский был на стороне правых преступников.</p><p>Ко времени создания «Преступления и наказания» он пересматривает свои взгляды. Раскольников вместе с Достоевским согласен с романтиками, что закон взятый как закон, который вносится другими людьми, не есть нечто справедливое, чему должно повиноваться. Но есть внутренний, религиозный закон — совесть, который человек переступить не вправе, закон, который отвергался как романтиками, так и нигилистами. Достоевский хотел одновременно убить двух зайцев: и романтиков, и нигилистов. Как те, так и другие не имели высшего, религиозного авторитета и потому убивали истинный смысл жизни.</p><p><em>Раскольников</em>. Проблема преступления определила положение Раскольникова и некоторые черты его характера. Он тоже человек из подполья. Прежде, чем вступить в жизнь, он должен решить свою проблему и в зависимости от ее решения совершить те или иные поступки. Раскольников решил, что всякое историческое действие, создавая новое, разрушает старое. И разрушать имеет право лишь тот, кто создает новое. Толпа не умеет созидать, поэтому не имеет права и разрушать. Историей управляют люди, которые переступают закон. Все эти взгляды, высказанные Раскольниковым в статье, не новы; Достоевскому принадлежит лишь резкая, цинично-наглая форма. Теперь Раскольникову нужно решить вопрос: абсолютно ли его убеждение, может ли он из моря условностей вынести нечто незыблемое? С этой целью он решает совершить пробу — убить старуху процентщицу. Но из состояния пробы он так и не выходит. Если бы все дело было во внешнем обстоятельстве, законе, логике, его теория была бы правильной и можно было бы убивать. Но с самого начала Раскольников чувствует преграду в себе самом, испытывает сопротивление внутреннее. Раскольников думает, что ему мешает совершить убийство его человеческая слабость, человеческая ничтожность. Встреча с Мармеладовым, письмо от матери, сцена на Конногвардейском бульваре еще больше убеждают Раскольникова в правоте его теории. Он воочию увидел, что зло в мире торжествует, что жертвы в мире есть, и, поскольку они неизбежны, их нужно выбирать сознательно и разумно. Право выбора он берет на себя.</p><p>Преступление совершено, улик нет. Но внутреннее препятствие в душе Раскольникова продолжает расти. Внутренний закон, голос совести перешагнуть нельзя. То, что он совершил для себя, он таить больше не может и начинает выдавать себя. Он еще не отказался от своих взглядов. Выдавать себя заставляет не совесть, а органическая сила: у него горячка, в нем бунтует кровь, это — взбунтовавшаяся природа. Но через эту природу он перешагнуть не может. Протест природы против преступления дает себя чувствовать. Раскольникова тянет к Порфирию, хотя чувствует, что тот догадывается о преступлении; приходит звонить в квартиру, где жила старуха процентщица. Вообще преступление сделало его в корне другим: для него невозможны прежние откровенные отношения с родными. Но органическому чувству сознание не подчиняется. Раскольникова тянет к преступнице, которая нарушила закон и в то же время имела какую-то святость. И Соня помогла ему органическое чувство соединить с сознанием. Природная сила становится осмысленной: он начинает понимать, что нарушил божеский закон. Под влиянием Сони Раскольников принимает решение признаться в преступлении перед людьми. Хотя он выше всех этих людей, лучше их нравственно и значительнее, Достоевский не удовлетворяется его личным раскаянием и заставляет покаяться публично. Публичное покаяние смиряет гордость.</p><p>В эпилоге мы узнаем, что в Сибири Раскольников становится другим человеком. Его мысли нашли свое не художественное, а теоретическое выражение в сне о моровой язве. Люди этого сна исполнены самых благих намерений, но всем им присуща уверенность только в своей правоте, поэтому единства между ними нет. Упорядоченные общественные формы могут быть лишь в том случае, если личность свое мнение подчиняет чему-то высшему, чем свой собственный суд — коллективу. Мерило внешнего земного суда необходимо, как бы несовершенно оно ни было. Личность воплощается в коллективе. Это открытие посещает Раскольникова недаром. Раньше он считал, что собственная совесть осудит его лучше, чем другие; в деле покаяния он был индивидуалистом. И только теперь он понял, что одиноким человек, все равно, в преступлении или покаянии, не может быть<sup class="sup">{187}</sup>.</p><p><em>Соня</em>. Она тоже преступница, но виновата не перед людьми, а перед собой и перед богом. Основное в ее образе — жертва собой. Она совершает подвиг из чистого сострадания. Соня все время хочет потесниться, сжаться, чтобы дать жить другим. Для нее личность другого человека — нечто святое. Никто не имеет права решать, кому жить, кому не жить. Все теории, все идеи для Сони ничто по сравнению с жизнью, тогда как Раскольников в поисках абсолютного принципа мысли убил абсолютный принцип жизни.</p><p>Свидригайлов. Он своеобразное дополнение к Раскольникову. Оба они понимают свою близость и вместе с тем свою разность. И тот и другой — индивидуалисты; для них нет критерия, кроме собственной воли, нет мерила добра и зла. Оба совершают преступление. Но у Раскольникова — это заблуждение мысли; его природа не преступна. У Свидригайлова дело уже не в ошибке: у него нет, как у Раскольникова, пафоса добра. Он широкий человек, но злу противопоставить ничего не может. Поэтому он знает одно свое желание. В самоубийстве Свидригайлова на первый план выступает бессмыслица и случайность. Эта семилетняя девочка его сна, которую он приголубил и которая начала улыбаться ему розовыми и сладострастными губами проститутки, говорит о том, что у него пропала оценка жизненных явлений, добра и зла. Свидригайлов умер прежде всего метафизически, эмпирическая смерть была уже следствием.</p>
<p><em>Порфирий Петрович</em>. Это человек необычайно глубокого сознания, но у него нет того, что называется пафосом. Ему некуда деть свои глубины и свое понимание, ему некуда идти. Поэтому он сам считает себя поконченным человеком. У Раскольникова есть пафос, но он ошибся, Порфирий Петрович никогда не ошибется, но и ничего значительного никогда не совершит.</p><p><em>«Идиот»</em></p><p>По форме «Идиот» — авантюрный роман, осложненный философско-психологической проблематикой. Основная тема романа — неспособность героя занять определенное место в жизни и страстная тоска по воплощению. В князе — высшая степень душевного совершенства, но он не знает возможности принять решение, сделать выбор. У него лишь острая реакция на переживания всех и вся. Пребывание в Петербурге — это как бы иллюзия воплощения. Он вошел в жизнь, но места в ней занять не смог: не предотвратил преступления, не выбрал себе жены и ни к чему не пришел. Это святость, не имеющая места в жизни.</p><p>Рассматривать «Идиота» удобнее по сценам.</p><p>В сцене встречи князя Мышкина с Рогожиным в вагоне поезда раскрывается основной композиционный стержень всего романа. Здесь широко выражена антитеза между мягким, уступчивым, податливым, светлым князем и темным, бурным, страстным, необузданным Рогожиным.</p><p>В трех сценах в доме Епанчиных раскрывается характерологическая позиция князя. Он ввязывается в жизнь, хотя активности не проявляет. Он связей не устанавливает, но они устанавливаются сами. Войдя в жизнь, князь неизбежно подчиняется ее закону, сталкивающему, связывающему людей. После жизни исключительно созерцательной в Швейцарии, где он как отшельник был погружен во внутреннее созерцание, в России князь сразу сталкивается с развернувшимися событиями и конфликтами. Помимо своей воли он сразу начал играть роль: впутался в чужую жизнь, жизнь Настасьи Филипповны и Рогожина. Человек, войдя в жизнь, неизбежно несет бремя греха жизни. Увидев портрет Настасьи Филипповны, князь понял, что внутренне он ее как-то знает, что внутренне они обречены друг другу. Здесь имеет место романтическая тема узнания и неузнания возлюбленной, очень тонко разработанная.</p><p>Внутреннее состояние князя выражают его рассуждения о смертной казни. Достоевский смертную казнь осуждает, но в центре здесь — не социальная проблема, а состояние человека перед казнью. Перед лицом смерти важна каждая минута. Преступнику несколько последних минут кажутся целой вечностью. Перед смертью особенно чувствуется значительность каждого мгновения. Для Толстого смерть обесценивает все явления жизни. Достоевский же считал, что смерть не должна вызывать аскетизма. Жизнь становится особенно важной и значительной именно перед лицом смерти. Эта тема дана здесь не случайно: князь Мышкин до конца воплотиться не может и, как приговоренный к смертной казни, особенно остро чувствует ценность жизни.</p><p>В сценах у Иволгиных продолжается вплетение князя в жизнь, но облик его не меняется. Он и здесь хочет всех примирить, всех благословить, разорваться для всех. Увидев Настасью Филипповну, он пассивно подчиняется ей: увидел и очумел. Князь понял, что Настасья Филипповна не такая, какой кажется, сказал ей об этом и поразил ее. Закон жизни начинает действовать, и князь становится трагическим героем.</p><p>На именинах у Настасьи Филипповны князь сразу попадает в целую сеть перепутанных отношений. Тоцкий во что бы то ни стало хочет освободиться от Настасьи Филипповны; Ганя хочет жениться на ней, чтобы устроить свою карьеру; сюда же впутывается влюбленный в нее Рогожин. Настасья Филипповна нравственно стоит выше того положения, в котором очутилась, но не может из него выйти. Выход — это князь Мышкин, но она не дает согласия на брак с ним, чтобы не погубить его. Она не хочет принять своего положения, не хочет принять и выхода. Князь в этом конфликте принимает активное участие. Жизнь втянула его, и он поддакнул ей, правда, не до конца. Бороться, отстаивать свои права, унизиться до борьбы, делать несправедливости (взялся за гуж — не говори, что не дюж) князь не умеет.</p><p>Когда между Аглаей и Настасьей Филипповной начинаются конфликты, князь выбора не делает. Любовь его к Аглае и Настасье Филипповне дана как антитеза. Одна любовь светлая и ясная, другая темная и сострадательная. Любовь к Аглае — это полнота, радость, счастье, [это любовь,] заставляющая князя как-то войти в жизнь более обычным путем, дающая перспективу стать светским человеком. Любовь к Настасье Филипповне — это подвиг, обреченность. Он ходит за ней как за душевнобольной. Недаром он видел ее во сне до того, как встретил наяву; оба они обречены на страдание. Князь как бедный рыцарь остается верен «первоначальному видению» — Настасье Филипповне. Но если тот полюбил раз и навсегда, то князь, несмотря на верность Настасье Филипповне, полюбил и Аглаю.</p><p>В отношении князя к этим женщинам есть автобиографический момент: отношение Достоевского к своей первой жене и к Полине Сусловой.</p><p>Рассуждение о католицизме введено в роман внешне и не имеет никакой связи с основной его темой. По мнению Достоевского, католицизм подменил церковь государством, свободу совести, личную ответственность — послушанием, Духовность — материальной стороной. Но проблема эта дана здесь фрагментарно. Свое яркое выражение она получила в «Братьях Карамазовых».</p><p>Образ Ипполита входит в роман органически. Ипполит, как и князь Мышкин, жадный до жизни человек, хочет причаститься к празднику жизни. Но в отличие от князя это озлобленный протестант, желающий сорвать на ком-нибудь свое несчастье, свое неумение войти в жизнь. Все его действия основаны на протесте, неприятии мира: «Если я так плохо устроен, если я смертен, то я ничего в мире не принимаю». Свою исповедь он читает для того, чтобы всех поразить. Ему кажется, что люди в него вцепятся и не дадут умереть. Продолжая навязчиво втираться в жизнь, Ипполит умирает нескоро.</p><p>В сцене свидания Настасьи Филипповны и Аглаи окончательно проявилась неспособность князя сделать выбор и воплотиться. В решительную минуту он решения не принимает, бросается то к одной, то к другой, хочет быть духом, чтобы охватить и ту, и другую. Верные своим характерам, Аглая уходит, Настасья Филипповна остается. При всем своем желании спасти Настасью Филипповну, князь спасти ее не может.</p><p>Высшее выражение жизненной позиции князя дано в сцене в доме Рогожина, где он ласкает своего соперника и убийцу любимой женщины. Князь предугадывал это убийство, но предотвратить его не сумел. Он святой, прекрасный дух, но это святость неудавшаяся, невоплотившаяся. Князь входит в жизнь, делает потуги воплотиться, казалось, что вот-вот они удадутся, но он не дотянулся, потому что не принял закона жизни. И как только определилось, что он места в жизни занять не может, автор снова возвращает его в швейцарское небытие. На этом роман фактически заканчивается.</p>
<p><em>«Бесы»</em></p><p>Близким поводом к написанию «Бесов» был нечаевский процесс, с которым Достоевский несколько столкнулся. Участники этого процесса — фантасты и в то же время практические деятели, сумевшие зажечь смуту. Они и послужили материалом, жизненным случаем, на котором Достоевский разработал проблему «Бесов».</p><p>Бесы — люди без всякой почвы, ни в чем не укорененные, отказавшиеся даже от своего родства. Они никто, поэтому и могут производить встряски и перевороты. Идея революции, по мнению Достоевского, — это разрушение. Ортодоксальное христианство беспочвенных людей понимает как бесов. Эпиграфом к роману и послужило евангельское сказание о бесах, которые вселились в [человека] и потом, после его исцеления Христом, вошли в свиней и бросились с крутизны в озеро. [Больной] олицетворяет Россию, а бесы — блуждающих самозванцев, не имеющих своего места в жизни, ни в чем не укорененных<sup class="sup">{188}</sup>. Деятельности этих безликих бесов и посвящен роман.</p><p>Персонажи «Бесов» — исторические личности. Ставрогин — отчасти Нечаев<sup class="sup">{189}</sup>, старший Верховенский — Грановский, Кармазинов — Тургенев.</p><p>По форме «Бесы» — хроника. Хроникер — рассказчик неопределенного типа, сбивающийся на сплетника. Автор в своем освещении героев не дает.</p><p><em>Ставрогин</em>. Ставрогин — красавец, но лицо его напоминает маску, следовательно, у него нет своего лица. И этот символ, данный в его наружности, выдержан и в его характере. Ставрогин — маска и для всех разная. Для хромоножки он сначала светлый князь, потом самозванец; для Петра Верховенского — Иван-Царевич; Шатову дал идею народа-«богоносца», русского Христа; Кириллову — идею богоборчества; для матери он любящий, благородный сын. Его самого, кроме этих личин, нет. И в каждой из них он не до конца серьезен: воплотиться в них, верить им Ставрогин не может. Поэтому он удваивается, утраивается, учетверяется и т. д.</p><p>После беседы с Тихоном Ставрогин пытается совершить подвиг — опубликовать свою исповедь, но так и не решается на это. И до посещения Тихона он хочет утвердиться в добре — поведение, когда получил пощечину, и на дуэли — но на последней срывается. Поскольку для Ставрогина все в жизни относительно, он может только проказничать. Не обретя положительных принципов, не выбрав добра, он, как бес, вселившийся в свинью, кончает жизнь самоубийством.</p><p>Итак, образ Ставрогина заключает ряд личин. И личины эти, отпущенные на волю, начинают действовать.</p><p><em>Петр Верховенский</em>. В его образе дана объективация одной из личин Ставрогина. Это человек, не имеющий места в жизни, ни в чем не укорененный; его нет ни в отце, ни в нации, ни в друзьях. Поэтому ему, как Герострату, нужно стать событием в мире хотя бы ценой шума или преступления. Петр стремится вызвать социальный хаос, резню, смуту и разрушение. Достоевский считал, что планы нечаевцев фантастичны и нелепы, как и планы Бакунина, проповедующего на первом этапе революции разрушение для разрушения. Но тогда как Бакунин во многих предприятиях был искренен, любил народ и желал счастья пролетариату, Верховенский этого пафоса не имеет, не имеет вообще никакого пиетета. Поэтому он считает, что людей может скрепить только преступление. Этот голый цинизм, отрицание всего и вся в нем не настолько сильны, как у Ставрогина; он духовно вял, духовно понижен. Его деятельность разрушителя происходит в маленьком городке, его последователи даже не бесенята. Липутин — озлобленный неудачник, Лямшин — мелочное оскорбленное самолюбие, Виргинский — неплохой человек, желающий не отставать от модных течений, Эркель — совсем хороший человек, подпавший под влияние Верховенского случайно, из-за стремления к какому-то подвигу. И Верховенский — этот все разрушающий отрицатель — превращается в обезьяну Ставрогина. Он неубедителен даже для Федьки-каторжника. Федька — это зло стихийное, непочатое, земляное, принимающее почти символическую окраску. И он «совершенно не уважает Верховенского, этого честолюбца наизнанку, который хочет кем-то быть, но которого еще нет. И царем для этого самозванца может стать только Ставрогин, человек без места в жизни и потому способный на все.</p><p><em>Шатов</em>. В противоположность Верховенскому, который утверждается отрицательно, Шатов стремится утвердиться в положительном плане. Он понимает, что для того, чтобы жить, нужно верить. Правда, он еще не верит в бога, низводит бога до атрибута народности, но не случайно к нему вернулась жена и родился ребенок. Он утверждается и в семье и в идее национальности. Еще минута и Шатов бы воплотился окончательно, но был убит. И, конечно, он погиб неслучайно. Его духовным отцом, говоря образно, был Ставрогин, или, вернее, Достоевский, который не мог ни к чему определенному прийти.</p><p><em>Кириллов</em>. Он занимает среднее место между Шаговым и Петром Верховенским. К Шатову он приближается своей серьезностью, жаждой абсолютного. Но бога он понимает не положительно, и в этом он близок Верховенскому. Человек без высшего начала, без бога, без абсолютного, без авторитета существовать не может. И если он не верит в объективное существование бога, он создает бога из себя, обожествляет свое «я». Утверждение «если нет бога, то я буду богом» делает Кириллова самозванцем. Сущность самозванства — присвоение положения, авторитета, не при-надлежащего по праву. Кириллов провозгласил, что если место для бога есть, но бога нет, то человек сам будет богом. Но когда он решил утвердить свою абсолютность, то столкнулся с фактом смерти, не зависящим от него. Самое невыносимое в жизни — страх смерти. Победа над этим чувством есть наибольшее достижение воли. Поэтому, чтобы стать богом, человек должен преодолеть боязнь и как самую тяжкую боязнь — страх смерти. И Кириллов решил победить смерть самоубийством. (Хороша победа над смертью — возведение смерти в квадрат!) Но он не довершил своего подвига до конца: убил себя не так, как хотел. С ним произошел кризис, но он должен был спешить, и убил себя, полуверя в абсолютность своей идеи. Его самоубийство — нелепо.</p><p><em>Лебядкин</em>. Он отражает мир всех бесов и доводит его до гротеска.</p><p><em>Степан Трофимович Верховенский</em>. В его лице старая Россия противопоставляется нечаевщине. В нем выражены некоторые барские черты: позерство, брезгливость, сентиментальность, поверхностный романтизм, эстетство. Трагедии личности, борющейся между двумя полюсами, добра и зла, он не переживает. Степан Трофимович не устроен лишь социально. Это играющий человек, оторванный от народа, живущий в мире интеллигентских фикций, поверхностного фальшивого пиетета. Но несмотря на то, что он тоже не укоренен, в нем привлекает радикальный идеализм. Он в самом деле чист, как дитя. Вместе с наивным идеализмом, отсутствием почвы в нем живет какая-то рыцарственность, хотя и с наивным, донкихотским оттенком. Достоевского влекло к этим людям. Он не был солидарен со Степаном Трофимовичем, но все же считал его лучшим среди всех других. Степан Трофимович правильно понял бесов, и последнее слово о них Достоевский предоставил ему.</p><p><em>Лиза</em>. В ней на первый план выступает жажда спасать. Но это героиня в жизни, а не в боге. Ставрогин понимает, что Лиза может стать для него радостью жизни, но не сможет вести на подвиг преображения.</p>
<p><em>Хромоножка</em>. Она в противоположность всем персонажам укоренена. Хромоножка православна (православие в ней нашло свое чрезвычайно глубокое выражение) и глубоко народна. Это сама мать-сыра земля с ее юродством и неразумием мифа: миф о женихе, который принесет избавление, и миф о церковном единении. К ней можно прийти и спастись или переступить через нее — убить ее. Перед Хромоножкой, как перед истиной, они все — самозванцы.</p><p><em>«Подросток»</em></p><p>Воплотиться — это что-то продолжить, занять место в известной цепи поколений. Версилов — не укоренен. Дети — не его дети, жена — не его жена. Правда, он дал обет старцу Макару, обет в боге, загладить свой грех. Тема «Подростка» — тема отцовства, сыновства и приобщения. Но понимается она не в биографическом плане, а в плане жития, душевной жизни.</p><p><em>Версилов</em>. Он изображен в рассказе подростка, который не понимает его до конца. Поэтому образ его не ясен.</p><p>Прототипами Версилова являются Чацкий и Чаадаев<sup class="sup">{190}</sup>. Впервые он появляется перед подростком в роли Чацкого именно в такой момент, когда наиболее ярко проявляется оторванность героя Грибоедова. Чаадаева Версилов напоминает своей аскетической проповедью в гостиных. Этот светский человек под светским фраком носит вериги, хочет соединить вериги и фрак, аскезу и гостиную. Но проблема светского святого в нем не была разрешена. Попытка стать святым в миру не удалась, выглядит нелепой.</p><p>Версилов идеалист, и его идеализм проявляется полней всего в его отношении к Ахмаковой. Он считает, что красота обязующа: она может быть или сатанинской или ангельской. Поэтому он требует, чтобы Ахмакова была такой, какой он хочет ее видеть: совершенством или заключающей все пороки. Принять же ее такой, какая она есть, понять, что это — простая, добрая, веселая, просто обыкновенная женщина, он хочет менее всего. Такая же требовательность, радикальность идеализма характерна для Версилова по отношению к другим людям. Так, старому князю — легкомысленному человеку — он предъявляет весьма высокие требования.</p><p>Версилов обладает свойством, которое всегда привлекало Достоевского в людях: это — светскость. Он прекрасен и прекрасен до конца. Он чрезвычайно красив, изумительный светский козёр, глубокий и эстетически выдержанный. Подросток же находится в том возрасте, когда все выглядит угловатым. Поэтому идеальная светская завершенность Версилова очень привлекала его.</p><p>Основная задача Версилова — воплотиться. Ее осуществление — это брак с Софьей Андреевной и усыновление своих детей. Препятствия — любовь к Ахмаковой и тяга к светской жизни. Хотя в конце он преодолел препятствия, но полного воплощения не достиг. Внутренняя борьба завершилась не в духовном плане, а в катастрофе: он почти сошел с ума. После катастрофы Версилов сделал, что нужно, но как-то поблек. Прежний Версилов пропал, не достигнув преображения.</p><p><em>Макар</em>. Это житийный образ, и он прекрасно удался. Но это не то, к чему стремился Достоевский. Ему нужно было найти укорененного человека в миру, а Макар укоренен ортодоксально.</p><p><em>Аркадий</em>. Он живет идеей служения единой правде, единому началу. Жизнь должна быть не просто жизнью, а воплощенной жизнью. Но эта устремленность принимает у него соответственно возрасту исковерканную, даже несколько романтическую форму. Аркадий — человек не биографии, а жития<sup class="sup">{191}</sup>. Радикализм, отдача себя одной идее до конца, определяет его характер.</p><p>Что касается отношения к Версилову, то Аркадий любит его, знает, что боготворит и будет боготворить, но облачает свои чувства для самого себя в форму ненависти и вражды. Правда, он считает, что Версилов сделал неблагородное дело: снес пощечину князя Сережи. Но дело здесь не в стыде отца, это — побочный мотив, а в том, что он любит отца, а тот ему не дается. Усложняет их отношения общая любовь к Ахмаковой, но существенной роли это не играет: Аркадий не доверяет любви отца, Версилов, в свою очередь, смотрит на любовь сына несерьезно.</p><p>В исповеди Аркадия проявляются стыд себя, грубоватость, чуть-чуть цинизм. И в таком изломанном стиле и написан весь роман.</p><p><em>Ахмакова</em>. Она обрисована только в отношениях с Верси-ловым и с Аркадием. У нее нет своей проблемы, и этим она резко отличается от других героинь Достоевского. Это — умная, красивая, уравновешенная, но в то же время ни на что не способная, самая обыкновенная женщина.</p><p><em>Лиза</em>. В противоположность Ахмаковой она должна решить жизненную проблему. В ее отношении к князю Сереже совмещаются ненависть и любовь. И эти чувства так смешаны в ее психике, что она решает вопрос, любит ли его. В сущности Лиза верна долгу, поэтому верна и князю.</p><p><em>Софья Андреевна</em>. В ее образе Достоевский хотел показать по-хорошему укорененную женщину. Достоевский считал, что полное воплощение может быть только в человеке из народа. Софья Андреевна — это народная душа. Она очень тонка и очень широка: глубоко понимает такого в высшем плане культурного человека, как Версилов, и в то же время отлично понимает чисто русского Макара. Для Софьи Андреевны характерно отсутствие надрыва, тогда как биографически для этого предоставлена очень большая возможность. Она всегда знает, что ей нужно делать. К Версилову она относится с преданностью, к Макару — с благоговением. К Ахмаковой она ревнует, но не доходит до надрыва. Надрывам и усложнениям в ее душе нет места.</p><p>«Братья Карамазовы»</p><p>В «Братьях Карамазовых» очень силен биографический момент.</p><p>В Федоре Павловиче Достоевский изобразил своего отца. В противоположность Федору Павловичу отец был традиционным человеком настоящего, серьезного дела — врачом. Но общее у них — необузданность, богохульство, совмещенное с религиозностью, крайнее распутство. Умер отец также насильственной смертью<sup class="sup">{192}</sup>.</p><p>В Дмитрии Достоевский отчасти изобразил себя. Общее у них — любовь к Шиллеру и своеобразное понимание этого поэта. Общим является и пребывание на военной службе. Достоевский одно время был офицером и жил по-офицерски, не соизмеряясь с доходами. Споры, жестокие столкновения из-за денег также биографичны.</p><p>Внутреннее состояние Достоевского, колебание между двумя безднами, напоминает Ивана.</p><p>Повествование ведет рассказчик-сплетник, и это многое определило в структуре романа. Тип заглавий указывает не только на содержание глав, но и на их тональность: «Первого сына спровадил», «История одной семейки», «И на чистом воздухе» и т. п.</p><p>Место действия романа — гоголевский городок. Действия проходят по двум центрам: в городе и в монастыре. Сопоставление мира и монастыря очень ярко выражено. В начале романа оно особенно отчетливо, далее эти центры как реальные пространства не выдержаны, но прочная, готовая биография и житие грешника все время противопоставляются.</p>
<p><em>Зосима</em>. Ничто реальное ему не противостоит, ни одного старца из Оптиной пустыни он не напоминает. Мнения и идеи Зосимы, его некоторое свободомыслие, почти биологическое понимание загробной жизни не подходят к Оптиной пустыни. Полагать, что здесь воспроизведен и понят ее дух, подобно тому, как это имеет место у Леонтьева, нельзя. Монастырь Достоевский сконструировал<sup class="sup">{193}</sup>.</p><p>Детство Зосимы — это совершенная чистота, святость детской души. Его дальнейший путь как бы разделен между ним и Марке-лом. Здесь нашло выражение учение святого писания, что душа в основе своей чиста, и если поддается греху, то замутняется лишь временно. Маркел поддался греху, но заболел, и душа его вновь обрела утраченный свет. Здесь выражена глубоко оптимистическая мысль, что жизнь рай, что на земле все прекрасно, только мы этого не видим. Затем детские и юношеские впечатления сгладились, и Зосима стал обыкновенным, пошлым человеком. Но он прозрел. И весь дальнейший путь его ровен и ясен. Характерна встреча с денщиком. Она говорит о том, что в православии рознь социальная, сословная преодолевается в духовном общении. Две последние главы как бы теоретически обобщают конкретные события первых глав. Зосима все основывает на любви и доверии, верит в торжество нравственного начала. В этом плане он противопоставляет католичество православию. Православие непосредственнее, предполагает более тесное, неофициальное общение с богом. В католичестве, наоборот, все неофициальное объявляется еретическим. Мнение Достоевского не соответствует истине. Он внес в понимание православия протестантский уклон. Православие церковнее и строже. Мнение, что католической церковью владеет дьявол, также не соответствует истине. Православная церковь видит в католицизме некоторые уклоны, но считает его сплошь христианским.</p><p><em>Федор Павлович</em>. Его прямые предшественники князь Валковский и Свидригайлов. Основа его образа — этический радикализм. Он не безотчетно повинуется своему телу, а считает, что поступать так, как он, должно, что в конечном счете иначе поступать нельзя. Федор Павлович — это не природа, которую нельзя судить: природа — ни добра ни зла, как, например, Стива Облонский. В Федоре Павловиче нет одержимости природной силы, а все возведено в степень духа. Каждое движение его души и его тела переведено в сферу духовной идеологии. И свои выводы он доводит до конца. Основной принцип Федора Павловича — все позволено. Он не знает колебаний, он целостен, всегда знает, что ему нужно делать, всегда верен самому себе. Свое «я», но не животное и биологическое, а человеческое, он ставит на первый план. Жены как жены, дети как дети для него не существуют. Дети его ограничивают, и поэтому он видит в них только врагов. И, действительно, чего он боялся, то и случилось. Жены существуют для него лишь постольку, поскольку их можно использовать ради себя. Помимо этого они так же, как и дети, существуют для него отрицательно. Федор Павлович не хочет казаться лучше, чем он есть на самом деле, и даже наоборот: его индивидуализм не природного, а духовного типа.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Достоевский
Мир нашей мечты, когда мы мыслим о себе, своеобразен: мы в роли и автора и героя, и один контролирует другого{178}. В творчестве Достоевского имеет место аналогичное состояние. Мы все время сопровождаем героя, его душевные переживания нас захватывают. Мы не созерцаем героя, а сопереживаем ему. Достоевский завлекает нас, мучительно завлекает в мир героя, и мы не видим его вовне.
У главных героев Достоевского, и в этом их своеобразие, эмоциональная и волевая стороны отступают на задний план перед мыслительной способностью; все они резонеры. Но их мысли, теории и рассуждения особого рода: они даны в стадии созидания. У других писателей герой приносит нам результат своей мысли в готовом, законченном виде; у Достоевского же мысль героев находится в процессе становления. Это обусловлено тем, что он не обладал законченным мировоззрением, его мысль еще не знает, к чему она идет. Достоевский, и в этом его личная трагедия, созерцал две бездны, колебался между «да» и «нет». Ни один писатель не стоял так за веру, и ни один не привел так много доводов против веры. В каждый момент мыслительного процесса героев автор не знает, что будет дальше. Когда мы видим готовый результат мысли, мы можем ее созерцать. Становление мысли созерцать нельзя: нам не на что опереться. Мы не успокаиваемся в едином видении романа как некотором] объективном] единств[е], герой нас завлекает; мы не созерцаем его, а сопереживаем ему{179}.
Для того, чтобы изобразить процесс мысли, нужны формальные языковые особенности. Языка автора, куда мы могли бы отойти, чтобы созерцать героя, в произведениях Достоевского нет. У него много героев, и у каждого из них свой язык, и они расхитили язык автора. Описания даются в стиле того или иного героя, стилизованы под героев. Поэтому в произведениях Достоевского для нас нет места. Мы должны быть или в герое или закрыть книгу. Отсюда то болезненное, сумбурное и неустойчивое впечатление от творчества Достоевского, которое в то же время является показателем его глубины. Даже как журналист Достоевский не имел своего языка: он выработал определенный журнальный неприятно-задиристый тон{180}.
Наружность своих героев Достоевский также изображает своеобразно. Часто их внешнего облика просто нельзя представить. Бывает, что внешность героя противоречит его внутреннему складу. Так, нельзя связать наружность Зосимы с его внутренним складом; он дан нам в том освещении, в каком видит его Миусов. Объективного образа Грушеньки тоже нет. Она дана нам в тонах Дмитрия Карамазова, щекочет нас так, как щекочет Дмитрия. Поэтому герои Достоевского на сцене производят совсем иное впечатление, чем при чтении. Специфичность мира Достоевского изобразить на сцене принципиально нельзя: мы всюду вместе с героями и видим только то, что видят они. Достоевский идет за одним героем, потом бросает его и идет за другим; и мы также прикрепляемся то к одному герою, то следуем за другим, с одним таскаемся, потом с другим. Самостоятельного нейтрального места для нас нет, объективное в?дение героя невозможно; поэтому рампа разрушает правильное восприятие произведения. Театральный эффект его — это темная сцена с голосами, больше ничего:
Своеобразен у Достоевского метод описания событий: оно ведется в тоне болтовни, сплетни. Автор не объективно воспринимает события, а прикрепляется к сплетнику, и мы вместе с ним в сплетне видим мир{181}. В этом отношении характерны названия глав «Братьев Карамазовых»: «История одной семейки», «Первого сына спровадил», «Второго сына спровадил»{182}. Сюжет у Достоевского — странное совмещение Платона с бульварным романом{183}. И это не случайно.
Сюжет у него помогает раскрыть проблему и параллельно создает путаницу жизни, подчеркивающую незавершенность поставленных проблем. Автор не дает нам ничего завершенного, у нас нет базы, как нет ее в его душе. Достоевский вводит нас в лабиринт, в котором мы мечемся, но выйти не можем. Поэтому он так сильно действует на читателя.
Основная тема Достоевского — колебание между двумя полюсами. [Герой] не знает, что добро, что зло, и поэтому находится в состоянии колебания, которое приводит к преступлению. Но преступление [у Достоевского] носит особый характер: оно дается в двух гранях — злодеяния и героического подвига. Когда же герои должны прийти к определенному решению, роман обрывается. Выход из колебания не найден.
Что касается изображения предмета, то Достоевского можно назвать импрессионистом: он дает впечатление от предмета. И своеобразие здесь в том, что об одном предмете даются разные впечатления. Мы прыгаем из души в душу, и поэтому предмет начинает рябить, становится иллюзорным, лишенным устойчивости. Создается впечатление, что сейчас предмет развеется и от него ничего не останется.
«Бедные люди»
Дух и стиль этого произведения определил Гоголь: оно вышло из «Шинели». Но Достоевский понял Акакия Акакиевича своеобразно. В жизни такого же прозаического человека, как Акакий Акакиевич, произошло трагическое событие. У Макара Девушкина прозаическая жизненная обстановка совместилась с героическим чувством, романтической любовью, язык Акакия Акакиевича — с глубоко взволнованными лирическими высказываниями.
Герой Гоголя у Достоевского получил новое осмысление. Акакий Акакиевич не рефлексирует, у него нет сознания себя, он живет изолированно, сам по себе. Достоевский же заставляет своего героя рефлексировать. Макар Девушкин очень глубоко чувствует свое унижение и стыдится себя, не хочет быть собой. Сознание своей униженности придает глубину, тонкость и напряженность его психике. Он все время чувствует уродство своего внешнего выражения и боится его: знает, что оно делает его смешным. У него «нет слога», нет и успокоения. Он воплотился в виде гримасы и начинает юродствовать, потому что не может адекватно выразить себя вовне. Внутренний стыд своей личности становится лейтмотивом всей повести{184}.
«Двойник»
Яков Петрович Голядкин — человек с некоторыми претензиями: ему хочется кем-то быть, но всюду он претерпевает неудачи. В противоположность Девушкину он активен, но оказывается выбитым из колеи жизни. Он отвергнут всюду: и на службе, и у Клары Олсуфьевны. Несмотря на ничтожность своего положения, Голядкин хочет как-то себя оправдать. Пощечины и неудачи заставляют его найти успокоение в сознании самодовления своего «Я». Я — Яков Петрович Голядкин, другого Якова Петровича Голядкина нет и не будет, я сам по себе, я не интриган. Но когда у него, оплеванного и уничтоженного, осталось одно успокоение — в утверждении своей личности, он увидел другого Якова Петровича Голядкина. Единственная точка опоры рушилась. Оказалось, что он не сам по себе, что есть другой такой же, как он, что ему нигде нет места. Это психопатологическое состояние Голядкина изображено потрясающе.
Дальнейшие сцены — постепенное вторжение двойника — уже имели место в литературе, и они не так убедительны. Двойник противопоставляется Голядкину: он является тем, чем тот хочет, но не может быть. Между ними начинается борьба. Голядкин-старший терпит полное поражение: Голядкин — младший преуспевает на службе и хорошо принят у Клары Олсуфьевны. И раз подорвалась его единственная опора — вера в себя самого, он как личность упраздняется, ему нет больше места в жизни, он окончательно теряет себя. Здесь начинается его самоуничижение до последней степени и стыд самого себя{185}. Это состояние Голядкина также изображено очень убедительно. Так что отдельные страницы «Двойника» гениальны, но многие места слабы и говорят о нерас-творенном влиянии Гоголя.
«Господин Прохарчин»
Прохарчин — это своего рода Голядкин, лишенный минимальной попытки утвердить себя. Он знает, что ему нет места в жизни, поэтому не верит в жизнь, боится ее. Все его попытки предохранить себя рушатся, страх жизни одолевает, и он умирает.
«Слабое сердце»
Мир, изображенный в этой повести, тоже гоголевский. Но и противоположность Поприщину здесь сумасшествие героя мотивировано его глубокой нравственной ответственностью. Он не мог оправдать доверия, которое возложило на него начальство.
«Хозяйка»
Рядом с гоголевским влиянием в этой повести заметно и влияние народных сказаний. Появляется и новый элемент: развитая авантюрно-романтическая фабула: странные обстоятельства, тайны, которые разоблачаются только в конце. Авантюрный элемент займет большое место в дальнейшем творчестве Достоевского. Основная тема «Хозяйки» — любовь-жалость — тоже будет неоднократно встречаться в его последующих произведениях. Такая любовь всегда граничит с патологией и не может привести к нормальным отношениям.
«Маленький герой»
Здесь интересно раскрыта психология одиннадцатилетнего мальчика, проявляющего двойной героизм — физический и нравственный. Многое его сближает с Колей Красоткиным; это — как бы его первый набросок. Но исключительного самолюбия и своеобразного кривляния Красоткина в маленьком герое нет.
«Белые ночи»
Герой этой повести — романтик, живущий исключительно в мечтах. Романтизм развил систему, по которой мечта сильнее реальной жизни. Мечты героя носят самый ординарный характер в типичном духе того времени. Но в отличие от других романтических героев рядом с необузданной мечтательностью в нем — страстная тоска по жизни, сопряженная с сознанием, что он места в ней занять не может. Он необычайно чуток ко всем проявлениям жизни, вступает даже в содружество с домами, его интересует всякий встречающийся на улице прохожий. В сценах с Настенькой двойственность героя достигает своего разрешения. Он, наконец, входит в жизнь, но, как только приобщается к ней, она развеивается. Это первый у Достоевского герой из подполья. Он пытается, но не может войти в жизнь и остается при своих мечтах.
«Неточка Незванова»
Первая часть этой повести разработана прекрасно, но затем в нее вплетается авантюрный момент, на котором произведение обрывается.
Герой первой части Ефимов близок герою «Белых ночей». Он живет мечтой сделаться знаменитым музыкантом, но его постигает неудача. Он ставит перед собой очень высокую цель, но этапами на пути к ней — технической работой — пренебрегает. В России Ефимов не видел музыканта, которого он мог бы противопоставить себе. Но Б. показал ему всю силу искусства, и, поняв свою несостоятельность в музыке, он умирает.
Героиня второй части повести — Неточка — тоже мечтательная девочка. Она раскрывается в отношениях с княжной Катей, но любовь их странная, как всегда у Достоевского.
Затем в произведение вводится авантюрная запутанность. И мы сразу с таких художественных высот, как образ Ефимова, любовные отношения Неточки и Кати, спускаемся к легкому авантюрному роману в духе Евгения Сю. Соединить эти два момента художественно невозможно, поэтому повесть осталась незаконченной.
«Село Степанчиково и его обитатели»
В этой повести замечается как влияние «Тартюфа» Мольера, так и влияние Гоголя, но данного пародийно.
Фома Фомич Опискин до появления в доме полковника был шутом, поэтому сейчас в нем сильно желание играть роль повелителя. Это угнетенное, придавленное и раздавленное самолюбие, которое теперь уродливо прорывается. В положении Фомы Фомича и в его характере много общего с Тартюфом. Оба они лицемеры, но Опискин не простой лицемер, надевший на себя маску. Он — Хлестаков плюс Хлестаков, выразивший себя в «Переписке с друзьями»{186}. Фома Фомич, как и Хлестаков, не просто лжец, а человек, потерявший границу между реальным и нереальным. В его образе влияние Гоголя еще сильно, но уже разлагается, вернее, Достоевский пародирует Гоголя, хочет с ним разделаться.
«Дядюшкин сон»
В изображении дамского мира сплетен и пикировки сказалось сильное влияние Гоголя. Что касается князя, то это не гоголевский персонаж. Хотя он поставлен в невыгодное положение, но изображен автором с чрезвычайной симпатией. Князь благородней и лучше всех окружающих его людей. Эта необычайно теплая атмосфера в изображении идиота сближает князя с героями Диккенса.
«Униженные и оскорбленные»
По форме — это типичный авантюрный роман в духе Сю и Дюма. Фабула построена на тайне, которая раскрывается только в конце. Все держится на сплетении случайностей. Действующие лица — представители всех сословий, что недопустимо с точки зрения строгого канона семейно-бытового романа. Сюда введены и бедные углы Петербурга, и вертепы, и великосветские салоны, и богема, и странный человек — сыщик Маслобоев, и Смит, точно сошедший со страниц Гофмана. Но в содержании этого авантюрного романа — большое философско-психологическое углубление в духе Бальзака.
Иван Петрович. Он объединяет все нити романа, являясь одновременно и действующим лицом и рассказчиком. Интересен он не только как персонаж фабулы, но и как автобиографическое лицо. Он писатель и выражает начало карьеры Достоевского. Но, хотя к нему пристегнуто много биографических черт, они не приведены к единству. У Ивана Петровича нет характера, нет физиономии. Это какая-то безликая добродетель.
Валковский. Он глубоко уверен в силе зла, в том, что противопоставить злу нечего, что люди, ратующие за добро, просто глупы или носят маску. Он не просто злой человек, а пророк зла, циник зла, сладострастник зла. Он созерцает бездну зла, наслаждается им, понимает все его тонкости и нюансы. В любви Валковский знает ее изнанку, обратную сторону: мучительство женщин. Он мучитель не потому, что холоден, а потому, что испытывает наслаждение, сладострастье в мучительстве. Этот цинизм зла, даже не скрывающий себя, становится отличительной чертой многих героев Достоевского.
Наташа. Главное в ее положении — отношение к Алеше. Ею движет жажда подвига, вера в спасение героя.
Нелли. Она характерна не только своей любовью к Ивану Петровичу, но и необыкновенной непримиримостью, невозможностью простить за причиненное ей зло. Эта тема в творчестве Достоевского навязчива и всегда ассоциируется с образом ребенка.
Ихменевы. В старике на первый план выступает его страстная любовь к Наташе и в то же время нежелание простить ее, ущемленная гордость. Образ матери неопределенен; ясно выражена только ее любовь к дочери.
Алеша. Это легкомысленный человек, легко поддающийся каждому влиянию. Образ его вышел неубедительным.
«Записки из подполья»
По форме это произведение дневник, который разбивается на две части. Первая часть — чисто теоретическая, вторая — как бы иллюстрирует теорию.
Человек живет по инерции, живет, как придется. Но, когда он хочет объяснить себя и свое состояние, он задумывается и оказывается в подполье. Подполье — это ряд душевных проб. Для действия, для утверждения жизни нужно опереться на какую-нибудь теорию — социальную, философскую или религиозную. Они дают ряд установлений, которые человек должен принять, потому что они разумны. Но герой подполья хочет, чтобы его воля была свободна: сознание не имеет законов, оно сплошь произвольно и беспредельно. В этом смысле он дает критику фурьеризма. В фурьеризме все основано на возможности как-то определить человеческое сознание, тогда как по мнению человека из подполья главным является право воли. Ничто извне не может удовлетворить человека: ни разумные принципы, ни разумные установления. Он способен плюнуть на весь этот определенный план, ничто не может определить его хотение — оно произвольно. Социальное устроение на земле неприемлемо принципиально. Лишь сверхразумное является живой реальностью.
«Вечный муж»
Герой этого рассказа чувствует, что его положение не только трагично, но и чрезвычайно глупо, и потому впадает в юродство. Он хочет, чтобы виновник его несчастья тоже как-то пережил его положение, хочет мстить ему. Этот момент автобиографичен. Положение Павла Павловича пережил сам Достоевский.
«Преступление и наказание»
Это произведение по форме имеет авантюрную основу, но психологическая сторона в нем выступает на первый план. «Преступление и наказание» — чистой воды философско-психологический роман.
В этом романе Достоевский снова вернулся к проблеме, которая занимала его в молодости — к проблеме преступления.
Романтики преступников разделяли на два разряда: на обыкновенных преступников и на Манфредов, Карлов Мооров. Последние тоже люди, нарушившие закон, но преступниками их назвать нельзя. Достоевский был на стороне правых преступников.
Ко времени создания «Преступления и наказания» он пересматривает свои взгляды. Раскольников вместе с Достоевским согласен с романтиками, что закон взятый как закон, который вносится другими людьми, не есть нечто справедливое, чему должно повиноваться. Но есть внутренний, религиозный закон — совесть, который человек переступить не вправе, закон, который отвергался как романтиками, так и нигилистами. Достоевский хотел одновременно убить двух зайцев: и романтиков, и нигилистов. Как те, так и другие не имели высшего, религиозного авторитета и потому убивали истинный смысл жизни.
Раскольников. Проблема преступления определила положение Раскольникова и некоторые черты его характера. Он тоже человек из подполья. Прежде, чем вступить в жизнь, он должен решить свою проблему и в зависимости от ее решения совершить те или иные поступки. Раскольников решил, что всякое историческое действие, создавая новое, разрушает старое. И разрушать имеет право лишь тот, кто создает новое. Толпа не умеет созидать, поэтому не имеет права и разрушать. Историей управляют люди, которые переступают закон. Все эти взгляды, высказанные Раскольниковым в статье, не новы; Достоевскому принадлежит лишь резкая, цинично-наглая форма. Теперь Раскольникову нужно решить вопрос: абсолютно ли его убеждение, может ли он из моря условностей вынести нечто незыблемое? С этой целью он решает совершить пробу — убить старуху процентщицу. Но из состояния пробы он так и не выходит. Если бы все дело было во внешнем обстоятельстве, законе, логике, его теория была бы правильной и можно было бы убивать. Но с самого начала Раскольников чувствует преграду в себе самом, испытывает сопротивление внутреннее. Раскольников думает, что ему мешает совершить убийство его человеческая слабость, человеческая ничтожность. Встреча с Мармеладовым, письмо от матери, сцена на Конногвардейском бульваре еще больше убеждают Раскольникова в правоте его теории. Он воочию увидел, что зло в мире торжествует, что жертвы в мире есть, и, поскольку они неизбежны, их нужно выбирать сознательно и разумно. Право выбора он берет на себя.
Преступление совершено, улик нет. Но внутреннее препятствие в душе Раскольникова продолжает расти. Внутренний закон, голос совести перешагнуть нельзя. То, что он совершил для себя, он таить больше не может и начинает выдавать себя. Он еще не отказался от своих взглядов. Выдавать себя заставляет не совесть, а органическая сила: у него горячка, в нем бунтует кровь, это — взбунтовавшаяся природа. Но через эту природу он перешагнуть не может. Протест природы против преступления дает себя чувствовать. Раскольникова тянет к Порфирию, хотя чувствует, что тот догадывается о преступлении; приходит звонить в квартиру, где жила старуха процентщица. Вообще преступление сделало его в корне другим: для него невозможны прежние откровенные отношения с родными. Но органическому чувству сознание не подчиняется. Раскольникова тянет к преступнице, которая нарушила закон и в то же время имела какую-то святость. И Соня помогла ему органическое чувство соединить с сознанием. Природная сила становится осмысленной: он начинает понимать, что нарушил божеский закон. Под влиянием Сони Раскольников принимает решение признаться в преступлении перед людьми. Хотя он выше всех этих людей, лучше их нравственно и значительнее, Достоевский не удовлетворяется его личным раскаянием и заставляет покаяться публично. Публичное покаяние смиряет гордость.
В эпилоге мы узнаем, что в Сибири Раскольников становится другим человеком. Его мысли нашли свое не художественное, а теоретическое выражение в сне о моровой язве. Люди этого сна исполнены самых благих намерений, но всем им присуща уверенность только в своей правоте, поэтому единства между ними нет. Упорядоченные общественные формы могут быть лишь в том случае, если личность свое мнение подчиняет чему-то высшему, чем свой собственный суд — коллективу. Мерило внешнего земного суда необходимо, как бы несовершенно оно ни было. Личность воплощается в коллективе. Это открытие посещает Раскольникова недаром. Раньше он считал, что собственная совесть осудит его лучше, чем другие; в деле покаяния он был индивидуалистом. И только теперь он понял, что одиноким человек, все равно, в преступлении или покаянии, не может быть{187}.
Соня. Она тоже преступница, но виновата не перед людьми, а перед собой и перед богом. Основное в ее образе — жертва собой. Она совершает подвиг из чистого сострадания. Соня все время хочет потесниться, сжаться, чтобы дать жить другим. Для нее личность другого человека — нечто святое. Никто не имеет права решать, кому жить, кому не жить. Все теории, все идеи для Сони ничто по сравнению с жизнью, тогда как Раскольников в поисках абсолютного принципа мысли убил абсолютный принцип жизни.
Свидригайлов. Он своеобразное дополнение к Раскольникову. Оба они понимают свою близость и вместе с тем свою разность. И тот и другой — индивидуалисты; для них нет критерия, кроме собственной воли, нет мерила добра и зла. Оба совершают преступление. Но у Раскольникова — это заблуждение мысли; его природа не преступна. У Свидригайлова дело уже не в ошибке: у него нет, как у Раскольникова, пафоса добра. Он широкий человек, но злу противопоставить ничего не может. Поэтому он знает одно свое желание. В самоубийстве Свидригайлова на первый план выступает бессмыслица и случайность. Эта семилетняя девочка его сна, которую он приголубил и которая начала улыбаться ему розовыми и сладострастными губами проститутки, говорит о том, что у него пропала оценка жизненных явлений, добра и зла. Свидригайлов умер прежде всего метафизически, эмпирическая смерть была уже следствием.
Порфирий Петрович. Это человек необычайно глубокого сознания, но у него нет того, что называется пафосом. Ему некуда деть свои глубины и свое понимание, ему некуда идти. Поэтому он сам считает себя поконченным человеком. У Раскольникова есть пафос, но он ошибся, Порфирий Петрович никогда не ошибется, но и ничего значительного никогда не совершит.
«Идиот»
По форме «Идиот» — авантюрный роман, осложненный философско-психологической проблематикой. Основная тема романа — неспособность героя занять определенное место в жизни и страстная тоска по воплощению. В князе — высшая степень душевного совершенства, но он не знает возможности принять решение, сделать выбор. У него лишь острая реакция на переживания всех и вся. Пребывание в Петербурге — это как бы иллюзия воплощения. Он вошел в жизнь, но места в ней занять не смог: не предотвратил преступления, не выбрал себе жены и ни к чему не пришел. Это святость, не имеющая места в жизни.
Рассматривать «Идиота» удобнее по сценам.
В сцене встречи князя Мышкина с Рогожиным в вагоне поезда раскрывается основной композиционный стержень всего романа. Здесь широко выражена антитеза между мягким, уступчивым, податливым, светлым князем и темным, бурным, страстным, необузданным Рогожиным.
В трех сценах в доме Епанчиных раскрывается характерологическая позиция князя. Он ввязывается в жизнь, хотя активности не проявляет. Он связей не устанавливает, но они устанавливаются сами. Войдя в жизнь, князь неизбежно подчиняется ее закону, сталкивающему, связывающему людей. После жизни исключительно созерцательной в Швейцарии, где он как отшельник был погружен во внутреннее созерцание, в России князь сразу сталкивается с развернувшимися событиями и конфликтами. Помимо своей воли он сразу начал играть роль: впутался в чужую жизнь, жизнь Настасьи Филипповны и Рогожина. Человек, войдя в жизнь, неизбежно несет бремя греха жизни. Увидев портрет Настасьи Филипповны, князь понял, что внутренне он ее как-то знает, что внутренне они обречены друг другу. Здесь имеет место романтическая тема узнания и неузнания возлюбленной, очень тонко разработанная.
Внутреннее состояние князя выражают его рассуждения о смертной казни. Достоевский смертную казнь осуждает, но в центре здесь — не социальная проблема, а состояние человека перед казнью. Перед лицом смерти важна каждая минута. Преступнику несколько последних минут кажутся целой вечностью. Перед смертью особенно чувствуется значительность каждого мгновения. Для Толстого смерть обесценивает все явления жизни. Достоевский же считал, что смерть не должна вызывать аскетизма. Жизнь становится особенно важной и значительной именно перед лицом смерти. Эта тема дана здесь не случайно: князь Мышкин до конца воплотиться не может и, как приговоренный к смертной казни, особенно остро чувствует ценность жизни.
В сценах у Иволгиных продолжается вплетение князя в жизнь, но облик его не меняется. Он и здесь хочет всех примирить, всех благословить, разорваться для всех. Увидев Настасью Филипповну, он пассивно подчиняется ей: увидел и очумел. Князь понял, что Настасья Филипповна не такая, какой кажется, сказал ей об этом и поразил ее. Закон жизни начинает действовать, и князь становится трагическим героем.
На именинах у Настасьи Филипповны князь сразу попадает в целую сеть перепутанных отношений. Тоцкий во что бы то ни стало хочет освободиться от Настасьи Филипповны; Ганя хочет жениться на ней, чтобы устроить свою карьеру; сюда же впутывается влюбленный в нее Рогожин. Настасья Филипповна нравственно стоит выше того положения, в котором очутилась, но не может из него выйти. Выход — это князь Мышкин, но она не дает согласия на брак с ним, чтобы не погубить его. Она не хочет принять своего положения, не хочет принять и выхода. Князь в этом конфликте принимает активное участие. Жизнь втянула его, и он поддакнул ей, правда, не до конца. Бороться, отстаивать свои права, унизиться до борьбы, делать несправедливости (взялся за гуж — не говори, что не дюж) князь не умеет.
Когда между Аглаей и Настасьей Филипповной начинаются конфликты, князь выбора не делает. Любовь его к Аглае и Настасье Филипповне дана как антитеза. Одна любовь светлая и ясная, другая темная и сострадательная. Любовь к Аглае — это полнота, радость, счастье, [это любовь,] заставляющая князя как-то войти в жизнь более обычным путем, дающая перспективу стать светским человеком. Любовь к Настасье Филипповне — это подвиг, обреченность. Он ходит за ней как за душевнобольной. Недаром он видел ее во сне до того, как встретил наяву; оба они обречены на страдание. Князь как бедный рыцарь остается верен «первоначальному видению» — Настасье Филипповне. Но если тот полюбил раз и навсегда, то князь, несмотря на верность Настасье Филипповне, полюбил и Аглаю.
В отношении князя к этим женщинам есть автобиографический момент: отношение Достоевского к своей первой жене и к Полине Сусловой.
Рассуждение о католицизме введено в роман внешне и не имеет никакой связи с основной его темой. По мнению Достоевского, католицизм подменил церковь государством, свободу совести, личную ответственность — послушанием, Духовность — материальной стороной. Но проблема эта дана здесь фрагментарно. Свое яркое выражение она получила в «Братьях Карамазовых».
Образ Ипполита входит в роман органически. Ипполит, как и князь Мышкин, жадный до жизни человек, хочет причаститься к празднику жизни. Но в отличие от князя это озлобленный протестант, желающий сорвать на ком-нибудь свое несчастье, свое неумение войти в жизнь. Все его действия основаны на протесте, неприятии мира: «Если я так плохо устроен, если я смертен, то я ничего в мире не принимаю». Свою исповедь он читает для того, чтобы всех поразить. Ему кажется, что люди в него вцепятся и не дадут умереть. Продолжая навязчиво втираться в жизнь, Ипполит умирает нескоро.
В сцене свидания Настасьи Филипповны и Аглаи окончательно проявилась неспособность князя сделать выбор и воплотиться. В решительную минуту он решения не принимает, бросается то к одной, то к другой, хочет быть духом, чтобы охватить и ту, и другую. Верные своим характерам, Аглая уходит, Настасья Филипповна остается. При всем своем желании спасти Настасью Филипповну, князь спасти ее не может.
Высшее выражение жизненной позиции князя дано в сцене в доме Рогожина, где он ласкает своего соперника и убийцу любимой женщины. Князь предугадывал это убийство, но предотвратить его не сумел. Он святой, прекрасный дух, но это святость неудавшаяся, невоплотившаяся. Князь входит в жизнь, делает потуги воплотиться, казалось, что вот-вот они удадутся, но он не дотянулся, потому что не принял закона жизни. И как только определилось, что он места в жизни занять не может, автор снова возвращает его в швейцарское небытие. На этом роман фактически заканчивается.
«Бесы»
Близким поводом к написанию «Бесов» был нечаевский процесс, с которым Достоевский несколько столкнулся. Участники этого процесса — фантасты и в то же время практические деятели, сумевшие зажечь смуту. Они и послужили материалом, жизненным случаем, на котором Достоевский разработал проблему «Бесов».
Бесы — люди без всякой почвы, ни в чем не укорененные, отказавшиеся даже от своего родства. Они никто, поэтому и могут производить встряски и перевороты. Идея революции, по мнению Достоевского, — это разрушение. Ортодоксальное христианство беспочвенных людей понимает как бесов. Эпиграфом к роману и послужило евангельское сказание о бесах, которые вселились в [человека] и потом, после его исцеления Христом, вошли в свиней и бросились с крутизны в озеро. [Больной] олицетворяет Россию, а бесы — блуждающих самозванцев, не имеющих своего места в жизни, ни в чем не укорененных{188}. Деятельности этих безликих бесов и посвящен роман.
Персонажи «Бесов» — исторические личности. Ставрогин — отчасти Нечаев{189}, старший Верховенский — Грановский, Кармазинов — Тургенев.
По форме «Бесы» — хроника. Хроникер — рассказчик неопределенного типа, сбивающийся на сплетника. Автор в своем освещении героев не дает.
Ставрогин. Ставрогин — красавец, но лицо его напоминает маску, следовательно, у него нет своего лица. И этот символ, данный в его наружности, выдержан и в его характере. Ставрогин — маска и для всех разная. Для хромоножки он сначала светлый князь, потом самозванец; для Петра Верховенского — Иван-Царевич; Шатову дал идею народа-«богоносца», русского Христа; Кириллову — идею богоборчества; для матери он любящий, благородный сын. Его самого, кроме этих личин, нет. И в каждой из них он не до конца серьезен: воплотиться в них, верить им Ставрогин не может. Поэтому он удваивается, утраивается, учетверяется и т. д.
После беседы с Тихоном Ставрогин пытается совершить подвиг — опубликовать свою исповедь, но так и не решается на это. И до посещения Тихона он хочет утвердиться в добре — поведение, когда получил пощечину, и на дуэли — но на последней срывается. Поскольку для Ставрогина все в жизни относительно, он может только проказничать. Не обретя положительных принципов, не выбрав добра, он, как бес, вселившийся в свинью, кончает жизнь самоубийством.
Итак, образ Ставрогина заключает ряд личин. И личины эти, отпущенные на волю, начинают действовать.
Петр Верховенский. В его образе дана объективация одной из личин Ставрогина. Это человек, не имеющий места в жизни, ни в чем не укорененный; его нет ни в отце, ни в нации, ни в друзьях. Поэтому ему, как Герострату, нужно стать событием в мире хотя бы ценой шума или преступления. Петр стремится вызвать социальный хаос, резню, смуту и разрушение. Достоевский считал, что планы нечаевцев фантастичны и нелепы, как и планы Бакунина, проповедующего на первом этапе революции разрушение для разрушения. Но тогда как Бакунин во многих предприятиях был искренен, любил народ и желал счастья пролетариату, Верховенский этого пафоса не имеет, не имеет вообще никакого пиетета. Поэтому он считает, что людей может скрепить только преступление. Этот голый цинизм, отрицание всего и вся в нем не настолько сильны, как у Ставрогина; он духовно вял, духовно понижен. Его деятельность разрушителя происходит в маленьком городке, его последователи даже не бесенята. Липутин — озлобленный неудачник, Лямшин — мелочное оскорбленное самолюбие, Виргинский — неплохой человек, желающий не отставать от модных течений, Эркель — совсем хороший человек, подпавший под влияние Верховенского случайно, из-за стремления к какому-то подвигу. И Верховенский — этот все разрушающий отрицатель — превращается в обезьяну Ставрогина. Он неубедителен даже для Федьки-каторжника. Федька — это зло стихийное, непочатое, земляное, принимающее почти символическую окраску. И он «совершенно не уважает Верховенского, этого честолюбца наизнанку, который хочет кем-то быть, но которого еще нет. И царем для этого самозванца может стать только Ставрогин, человек без места в жизни и потому способный на все.
Шатов. В противоположность Верховенскому, который утверждается отрицательно, Шатов стремится утвердиться в положительном плане. Он понимает, что для того, чтобы жить, нужно верить. Правда, он еще не верит в бога, низводит бога до атрибута народности, но не случайно к нему вернулась жена и родился ребенок. Он утверждается и в семье и в идее национальности. Еще минута и Шатов бы воплотился окончательно, но был убит. И, конечно, он погиб неслучайно. Его духовным отцом, говоря образно, был Ставрогин, или, вернее, Достоевский, который не мог ни к чему определенному прийти.
Кириллов. Он занимает среднее место между Шаговым и Петром Верховенским. К Шатову он приближается своей серьезностью, жаждой абсолютного. Но бога он понимает не положительно, и в этом он близок Верховенскому. Человек без высшего начала, без бога, без абсолютного, без авторитета существовать не может. И если он не верит в объективное существование бога, он создает бога из себя, обожествляет свое «я». Утверждение «если нет бога, то я буду богом» делает Кириллова самозванцем. Сущность самозванства — присвоение положения, авторитета, не при-надлежащего по праву. Кириллов провозгласил, что если место для бога есть, но бога нет, то человек сам будет богом. Но когда он решил утвердить свою абсолютность, то столкнулся с фактом смерти, не зависящим от него. Самое невыносимое в жизни — страх смерти. Победа над этим чувством есть наибольшее достижение воли. Поэтому, чтобы стать богом, человек должен преодолеть боязнь и как самую тяжкую боязнь — страх смерти. И Кириллов решил победить смерть самоубийством. (Хороша победа над смертью — возведение смерти в квадрат!) Но он не довершил своего подвига до конца: убил себя не так, как хотел. С ним произошел кризис, но он должен был спешить, и убил себя, полуверя в абсолютность своей идеи. Его самоубийство — нелепо.
Лебядкин. Он отражает мир всех бесов и доводит его до гротеска.
Степан Трофимович Верховенский. В его лице старая Россия противопоставляется нечаевщине. В нем выражены некоторые барские черты: позерство, брезгливость, сентиментальность, поверхностный романтизм, эстетство. Трагедии личности, борющейся между двумя полюсами, добра и зла, он не переживает. Степан Трофимович не устроен лишь социально. Это играющий человек, оторванный от народа, живущий в мире интеллигентских фикций, поверхностного фальшивого пиетета. Но несмотря на то, что он тоже не укоренен, в нем привлекает радикальный идеализм. Он в самом деле чист, как дитя. Вместе с наивным идеализмом, отсутствием почвы в нем живет какая-то рыцарственность, хотя и с наивным, донкихотским оттенком. Достоевского влекло к этим людям. Он не был солидарен со Степаном Трофимовичем, но все же считал его лучшим среди всех других. Степан Трофимович правильно понял бесов, и последнее слово о них Достоевский предоставил ему.
Лиза. В ней на первый план выступает жажда спасать. Но это героиня в жизни, а не в боге. Ставрогин понимает, что Лиза может стать для него радостью жизни, но не сможет вести на подвиг преображения.
Хромоножка. Она в противоположность всем персонажам укоренена. Хромоножка православна (православие в ней нашло свое чрезвычайно глубокое выражение) и глубоко народна. Это сама мать-сыра земля с ее юродством и неразумием мифа: миф о женихе, который принесет избавление, и миф о церковном единении. К ней можно прийти и спастись или переступить через нее — убить ее. Перед Хромоножкой, как перед истиной, они все — самозванцы.
«Подросток»
Воплотиться — это что-то продолжить, занять место в известной цепи поколений. Версилов — не укоренен. Дети — не его дети, жена — не его жена. Правда, он дал обет старцу Макару, обет в боге, загладить свой грех. Тема «Подростка» — тема отцовства, сыновства и приобщения. Но понимается она не в биографическом плане, а в плане жития, душевной жизни.
Версилов. Он изображен в рассказе подростка, который не понимает его до конца. Поэтому образ его не ясен.
Прототипами Версилова являются Чацкий и Чаадаев{190}. Впервые он появляется перед подростком в роли Чацкого именно в такой момент, когда наиболее ярко проявляется оторванность героя Грибоедова. Чаадаева Версилов напоминает своей аскетической проповедью в гостиных. Этот светский человек под светским фраком носит вериги, хочет соединить вериги и фрак, аскезу и гостиную. Но проблема светского святого в нем не была разрешена. Попытка стать святым в миру не удалась, выглядит нелепой.
Версилов идеалист, и его идеализм проявляется полней всего в его отношении к Ахмаковой. Он считает, что красота обязующа: она может быть или сатанинской или ангельской. Поэтому он требует, чтобы Ахмакова была такой, какой он хочет ее видеть: совершенством или заключающей все пороки. Принять же ее такой, какая она есть, понять, что это — простая, добрая, веселая, просто обыкновенная женщина, он хочет менее всего. Такая же требовательность, радикальность идеализма характерна для Версилова по отношению к другим людям. Так, старому князю — легкомысленному человеку — он предъявляет весьма высокие требования.
Версилов обладает свойством, которое всегда привлекало Достоевского в людях: это — светскость. Он прекрасен и прекрасен до конца. Он чрезвычайно красив, изумительный светский козёр, глубокий и эстетически выдержанный. Подросток же находится в том возрасте, когда все выглядит угловатым. Поэтому идеальная светская завершенность Версилова очень привлекала его.
Основная задача Версилова — воплотиться. Ее осуществление — это брак с Софьей Андреевной и усыновление своих детей. Препятствия — любовь к Ахмаковой и тяга к светской жизни. Хотя в конце он преодолел препятствия, но полного воплощения не достиг. Внутренняя борьба завершилась не в духовном плане, а в катастрофе: он почти сошел с ума. После катастрофы Версилов сделал, что нужно, но как-то поблек. Прежний Версилов пропал, не достигнув преображения.
Макар. Это житийный образ, и он прекрасно удался. Но это не то, к чему стремился Достоевский. Ему нужно было найти укорененного человека в миру, а Макар укоренен ортодоксально.
Аркадий. Он живет идеей служения единой правде, единому началу. Жизнь должна быть не просто жизнью, а воплощенной жизнью. Но эта устремленность принимает у него соответственно возрасту исковерканную, даже несколько романтическую форму. Аркадий — человек не биографии, а жития{191}. Радикализм, отдача себя одной идее до конца, определяет его характер.
Что касается отношения к Версилову, то Аркадий любит его, знает, что боготворит и будет боготворить, но облачает свои чувства для самого себя в форму ненависти и вражды. Правда, он считает, что Версилов сделал неблагородное дело: снес пощечину князя Сережи. Но дело здесь не в стыде отца, это — побочный мотив, а в том, что он любит отца, а тот ему не дается. Усложняет их отношения общая любовь к Ахмаковой, но существенной роли это не играет: Аркадий не доверяет любви отца, Версилов, в свою очередь, смотрит на любовь сына несерьезно.
В исповеди Аркадия проявляются стыд себя, грубоватость, чуть-чуть цинизм. И в таком изломанном стиле и написан весь роман.
Ахмакова. Она обрисована только в отношениях с Верси-ловым и с Аркадием. У нее нет своей проблемы, и этим она резко отличается от других героинь Достоевского. Это — умная, красивая, уравновешенная, но в то же время ни на что не способная, самая обыкновенная женщина.
Лиза. В противоположность Ахмаковой она должна решить жизненную проблему. В ее отношении к князю Сереже совмещаются ненависть и любовь. И эти чувства так смешаны в ее психике, что она решает вопрос, любит ли его. В сущности Лиза верна долгу, поэтому верна и князю.
Софья Андреевна. В ее образе Достоевский хотел показать по-хорошему укорененную женщину. Достоевский считал, что полное воплощение может быть только в человеке из народа. Софья Андреевна — это народная душа. Она очень тонка и очень широка: глубоко понимает такого в высшем плане культурного человека, как Версилов, и в то же время отлично понимает чисто русского Макара. Для Софьи Андреевны характерно отсутствие надрыва, тогда как биографически для этого предоставлена очень большая возможность. Она всегда знает, что ей нужно делать. К Версилову она относится с преданностью, к Макару — с благоговением. К Ахмаковой она ревнует, но не доходит до надрыва. Надрывам и усложнениям в ее душе нет места.
«Братья Карамазовы»
В «Братьях Карамазовых» очень силен биографический момент.
В Федоре Павловиче Достоевский изобразил своего отца. В противоположность Федору Павловичу отец был традиционным человеком настоящего, серьезного дела — врачом. Но общее у них — необузданность, богохульство, совмещенное с религиозностью, крайнее распутство. Умер отец также насильственной смертью{192}.
В Дмитрии Достоевский отчасти изобразил себя. Общее у них — любовь к Шиллеру и своеобразное понимание этого поэта. Общим является и пребывание на военной службе. Достоевский одно время был офицером и жил по-офицерски, не соизмеряясь с доходами. Споры, жестокие столкновения из-за денег также биографичны.
Внутреннее состояние Достоевского, колебание между двумя безднами, напоминает Ивана.
Повествование ведет рассказчик-сплетник, и это многое определило в структуре романа. Тип заглавий указывает не только на содержание глав, но и на их тональность: «Первого сына спровадил», «История одной семейки», «И на чистом воздухе» и т. п.
Место действия романа — гоголевский городок. Действия проходят по двум центрам: в городе и в монастыре. Сопоставление мира и монастыря очень ярко выражено. В начале романа оно особенно отчетливо, далее эти центры как реальные пространства не выдержаны, но прочная, готовая биография и житие грешника все время противопоставляются.
Зосима. Ничто реальное ему не противостоит, ни одного старца из Оптиной пустыни он не напоминает. Мнения и идеи Зосимы, его некоторое свободомыслие, почти биологическое понимание загробной жизни не подходят к Оптиной пустыни. Полагать, что здесь воспроизведен и понят ее дух, подобно тому, как это имеет место у Леонтьева, нельзя. Монастырь Достоевский сконструировал{193}.
Детство Зосимы — это совершенная чистота, святость детской души. Его дальнейший путь как бы разделен между ним и Марке-лом. Здесь нашло выражение учение святого писания, что душа в основе своей чиста, и если поддается греху, то замутняется лишь временно. Маркел поддался греху, но заболел, и душа его вновь обрела утраченный свет. Здесь выражена глубоко оптимистическая мысль, что жизнь рай, что на земле все прекрасно, только мы этого не видим. Затем детские и юношеские впечатления сгладились, и Зосима стал обыкновенным, пошлым человеком. Но он прозрел. И весь дальнейший путь его ровен и ясен. Характерна встреча с денщиком. Она говорит о том, что в православии рознь социальная, сословная преодолевается в духовном общении. Две последние главы как бы теоретически обобщают конкретные события первых глав. Зосима все основывает на любви и доверии, верит в торжество нравственного начала. В этом плане он противопоставляет католичество православию. Православие непосредственнее, предполагает более тесное, неофициальное общение с богом. В католичестве, наоборот, все неофициальное объявляется еретическим. Мнение Достоевского не соответствует истине. Он внес в понимание православия протестантский уклон. Православие церковнее и строже. Мнение, что католической церковью владеет дьявол, также не соответствует истине. Православная церковь видит в католицизме некоторые уклоны, но считает его сплошь христианским.
Федор Павлович. Его прямые предшественники князь Валковский и Свидригайлов. Основа его образа — этический радикализм. Он не безотчетно повинуется своему телу, а считает, что поступать так, как он, должно, что в конечном счете иначе поступать нельзя. Федор Павлович — это не природа, которую нельзя судить: природа — ни добра ни зла, как, например, Стива Облонский. В Федоре Павловиче нет одержимости природной силы, а все возведено в степень духа. Каждое движение его души и его тела переведено в сферу духовной идеологии. И свои выводы он доводит до конца. Основной принцип Федора Павловича — все позволено. Он не знает колебаний, он целостен, всегда знает, что ему нужно делать, всегда верен самому себе. Свое «я», но не животное и биологическое, а человеческое, он ставит на первый план. Жены как жены, дети как дети для него не существуют. Дети его ограничивают, и поэтому он видит в них только врагов. И, действительно, чего он боялся, то и случилось. Жены существуют для него лишь постольку, поскольку их можно использовать ради себя. Помимо этого они так же, как и дети, существуют для него отрицательно. Федор Павлович не хочет казаться лучше, чем он есть на самом деле, и даже наоборот: его индивидуализм не природного, а духовного типа. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">104</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>7. Другими словами, и почти через сорок лет, о сопротивлении Базарова автору сказано в «1961 год. Заметки» (см.: т. 5, 342; то же: ЭСТ, 310). В комментарии к этому месту в обеих публикациях цитируется фрагмент «Отцы и дети» ЗМ, начиная со слов «#Ь с героем…» и кончая словами «ы ненавидит его» (т. 5, 660; ЭСТ, 405).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 104
7. Другими словами, и почти через сорок лет, о сопротивлении Базарова автору сказано в «1961 год. Заметки» (см.: т. 5, 342; то же: ЭСТ, 310). В комментарии к этому месту в обеих публикациях цитируется фрагмент «Отцы и дети» ЗМ, начиная со слов «#Ь с героем…» и кончая словами «ы ненавидит его» (т. 5, 660; ЭСТ, 405). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">109</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>12. Речь идет о Трегубове Николае Николаевиче, крестном отце Гончарова, его брата Николая и сестер; в своем биографическом очерке «На родине» писатель называет его Якубовым и пишет о нем с любовью и благодарностью; там же, в очерке, описаны и некоторые странности Якубова. Ср. о Якубове в ук. в прим. 10 статье Иннокентия Анненского (с. 259 ук. там издания).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 109
12. Речь идет о Трегубове Николае Николаевиче, крестном отце Гончарова, его брата Николая и сестер; в своем биографическом очерке «На родине» писатель называет его Якубовым и пишет о нем с любовью и благодарностью; там же, в очерке, описаны и некоторые странности Якубова. Ср. о Якубове в ук. в прим. 10 статье Иннокентия Анненского (с. 259 ук. там издания). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">101</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>4. Эта фраза может отчасти прояснить одно место в разделе «Из записей 1970–1971 годов» (ЭСТ, 345). Начинается фрагмент словами: «Проблема тона в литературе (смех и слезы и их дериваты)», а в середине фрагмента: «Сентиментальная идиллия. Гоголь и сентиментализм. Тургенев. Григорович». Нельзя исключить, что, упоминая Тургенева, Бахтин имел в виду повесть «Муму» или — в том числе и повесть «Муму». Несомненный интерес представляет и прямая оценка, с которой начинается посвященный «Муму» фрагмент. См. также упом. повести «Муму» в тексте <о Флобере> (т. 5, 131 и 133).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 101
4. Эта фраза может отчасти прояснить одно место в разделе «Из записей 1970–1971 годов» (ЭСТ, 345). Начинается фрагмент словами: «Проблема тона в литературе (смех и слезы и их дериваты)», а в середине фрагмента: «Сентиментальная идиллия. Гоголь и сентиментализм. Тургенев. Григорович». Нельзя исключить, что, упоминая Тургенева, Бахтин имел в виду повесть «Муму» или — в том числе и повесть «Муму». Несомненный интерес представляет и прямая оценка, с которой начинается посвященный «Муму» фрагмент. См. также упом. повести «Муму» в тексте <о Флобере> (т. 5, 131 и 133). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">107</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>10. См.: Евг. Ляцкий. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. Критико-биографические очерки. Изд. второе, переработанное и дополненное. СПб. 1912. Первое издание книги: Евг. Ляцкий. Иван Александрович Гончаров. Критические очерки. СПб., 1904; ему предшествовали объемные журнальные публикации (ж. Вестник Европы, №№ 3, 4, 7, СПб., 1903). Третье изд. книги эмигрировавшего автора выходит в 1920 г. в Стокгольме. См. также написанную Ляцким главу о Гончарове в Истории русской литературы XIX века под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского (т. III. М., 1911). Е. А. Ляцкому принадлежит статья о Гончарове в Энциклопедическом словаре «Гранат» и еще целый ряд статей и публикаций. Трудно сказать, какие именно работы Ляцкого имел в виду Бахтин, ссылаясь на него в начале 20-х гг., т. к. Ляцкого мог он читать и будучи гимназистом, и позже (особенно много печатался Ляцкий в юбилейные 1912 и 1916 годы). В книгах своих Ляцкий говорит о наличии в творчестве Гончарова субъективного элемента, личного элемента, наконец, субъективного «я», противопоставляя свои заключения общепринятому, по его мнению, представлению об объективности Гончарова как художника; на страницах его статей и книг речь то и дело идет об отражении личности Гончарова во всех его произведениях. В ук. выше главе «Истории русской литературы XIX в.» есть и такое рискованное утверждение: «Обломовщина и гончаровщина до такой степени близко срослись между собой, то дополняя, то объясняя друг друга, что порознь их понимание едва ли возможно…» (с. 252). В соответствии с этим утверждением, анализируя произведения писателя, Ляцкий постоянно привлекает конкретные факты биографии Гончарова. Вообще (это касается именно вступительной части записи, т. е. того, что до первого заголовка), нельзя исключить, что в записи частично стерлись границы пересказа позиции Ляцкого и изложения собственной позиции М.М.Б.: мало вероятно, что Бахтин, уже автор известных глав АГ, просто солидарен с подходами Ляцкого (см. ЭСТ, 11–13, а также реплику о биографическом методе на с. 108 ФМ). В статье «Гончаров» в КЛЭ Е. Н. Ляцкий вполне обоснованно назван именно «сторонником биографического метода». Об эпичности Гончарова см., например, в «Вечных спутниках» Д. Мережковского: и о том, что воображение Гончарова «создает отдельные миры эпопей и потом соединяет их в стройные системы», и о том, что все три романа Гончарова — «один эпос, одна жизнь, одно растение» (Д. С. Мережковский, ППС, 1911, т. XIII, с. 245). Ср. в статье «Гончаров и его Обломов» Иннокентия Анненского: «В типах Гончарова эпическая и лирическая сторона, обе богаты, но первая преобладает» (Иннокентий Анненский. Книга отражений. М., Лит. пам., 1979, с. 265. Курсив автора).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 107
10. См.: Евг. Ляцкий. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. Критико-биографические очерки. Изд. второе, переработанное и дополненное. СПб. 1912. Первое издание книги: Евг. Ляцкий. Иван Александрович Гончаров. Критические очерки. СПб., 1904; ему предшествовали объемные журнальные публикации (ж. Вестник Европы, №№ 3, 4, 7, СПб., 1903). Третье изд. книги эмигрировавшего автора выходит в 1920 г. в Стокгольме. См. также написанную Ляцким главу о Гончарове в Истории русской литературы XIX века под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского (т. III. М., 1911). Е. А. Ляцкому принадлежит статья о Гончарове в Энциклопедическом словаре «Гранат» и еще целый ряд статей и публикаций. Трудно сказать, какие именно работы Ляцкого имел в виду Бахтин, ссылаясь на него в начале 20-х гг., т. к. Ляцкого мог он читать и будучи гимназистом, и позже (особенно много печатался Ляцкий в юбилейные 1912 и 1916 годы). В книгах своих Ляцкий говорит о наличии в творчестве Гончарова субъективного элемента, личного элемента, наконец, субъективного «я», противопоставляя свои заключения общепринятому, по его мнению, представлению об объективности Гончарова как художника; на страницах его статей и книг речь то и дело идет об отражении личности Гончарова во всех его произведениях. В ук. выше главе «Истории русской литературы XIX в.» есть и такое рискованное утверждение: «Обломовщина и гончаровщина до такой степени близко срослись между собой, то дополняя, то объясняя друг друга, что порознь их понимание едва ли возможно…» (с. 252). В соответствии с этим утверждением, анализируя произведения писателя, Ляцкий постоянно привлекает конкретные факты биографии Гончарова. Вообще (это касается именно вступительной части записи, т. е. того, что до первого заголовка), нельзя исключить, что в записи частично стерлись границы пересказа позиции Ляцкого и изложения собственной позиции М.М.Б.: мало вероятно, что Бахтин, уже автор известных глав АГ, просто солидарен с подходами Ляцкого (см. ЭСТ, 11–13, а также реплику о биографическом методе на с. 108 ФМ). В статье «Гончаров» в КЛЭ Е. Н. Ляцкий вполне обоснованно назван именно «сторонником биографического метода». Об эпичности Гончарова см., например, в «Вечных спутниках» Д. Мережковского: и о том, что воображение Гончарова «создает отдельные миры эпопей и потом соединяет их в стройные системы», и о том, что все три романа Гончарова — «один эпос, одна жизнь, одно растение» (Д. С. Мережковский, ППС, 1911, т. XIII, с. 245). Ср. в статье «Гончаров и его Обломов» Иннокентия Анненского: «В типах Гончарова эпическая и лирическая сторона, обе богаты, но первая преобладает» (Иннокентий Анненский. Книга отражений. М., Лит. пам., 1979, с. 265. Курсив автора). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">108</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>11. Что бы конкретно ни имел в виду М.М.Б., говоря, что Гончаров вышел из нездоровой семьи, речь, по-видимому, идет о версии, получившей распространение в начале 10-х гг. XX в. как в кругах окололитературных, так и литературных. В литературных кругах версия утвердилась стараниями», прежде всего, того же Е. А. Ляцкого (см. прим. 10), а потом и С. А. Венгерова (см. ниже). Весьма шатким основанием, на котором версия утвердилась в литературе о Гончарове, стали, главным образом, воспоминания Александра Николаевича Гончарова (1843–1907), племянника автора «Обыкновенной истории», сына старшего брата писателя. Воспоминания были обретены и обнародованы симбирским собирателем М. Ф. Суперанским (см.: «Ив. Ал. Гончаров и новые материалы для его биографии»; ж. Вестник Европы, № 11, 1908). Содержащаяся в этих воспоминаниях-записках последовательно недоброжелательная и даже не пытающаяся быть ни объективной, ни основательной информация как о родителях писателя, так и о брате (отце мемуариста) и о сестре писателя, некритически воспринятая в т. ч. и историками литературы, породила целый ряд посвященных семье Гончарова абзацев, более напоминающих неловкие прозаические вариации на известные темы комедии «Горе от ума», чем изложение сколько-нибудь серьезных биографических сведений (см. принадл. Ляцкому главу о Гончарове в многотомной «Истории русской литературы XIX века» под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского — М., 1911, т. III, с. 252–277; см. с. 137, 138 и далее его же монографии о писателе, ук. в прим. 10; см. также статью С. А. Венгерова «Гончаров» в кн.: Новый энциклопедический словарь, т. XIV, СПб., Брокгауз-Ефрон, 1913, с. 163–171). Рядом и в сопоставлении со сказанным ex cathedra, т. е. с тем в т. ч. фрагментом словарной статьи Венгерова, который содержит информацию о семье Гончарова и о самом Гончарове, сказанное (буквально сказанное) Бахтиным в неофициальной обстановке домашней лекции воспринимается как сказанное и сдержанно и почти корректно. Именно почти, ибо принцип достаточного основания представляется все же нарушенным, а версия — поддержанной. Все это, конечно, при условии, что сказано было именно и точно так, как записано. Когда>речь идет о такого рода утверждениях, становится особенно досадно, что перед нами запись и только запись, при этом запись не публичного выступления, а устной лекции-беседы в предельно домашней неофициальной обстановке, и что это именно мы, публикаторы, издатели делаем сказанное двоим-троим достоянием всеобщим, то есть предаем гласности. В каком-то смысле это хуже обнародования частной переписки, так как в случае опубликования чьего-либо письма есть все же абсолютная уверенность, что так и было написано, пусть всего лишь к кому-нибудь одному. В нашем же случае, в случае опубликования записей со слуха, всегда остается вопрос, так ли именно было сказано, как записано, не потеряны ли какие-то существенные оговорки. Особенно это существенно, когда речь идет о чьей-либо репутации. Утрата в письменной передаче всего одного слова, тем более интонации может быть чревата серьезными не только смысловыми, но и моральными последствиями, ответственность за которые ложится, прежде всего, на публикаторов, т. е. в данном случае и на автора этих комментариев.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 108
11. Что бы конкретно ни имел в виду М.М.Б., говоря, что Гончаров вышел из нездоровой семьи, речь, по-видимому, идет о версии, получившей распространение в начале 10-х гг. XX в. как в кругах окололитературных, так и литературных. В литературных кругах версия утвердилась стараниями», прежде всего, того же Е. А. Ляцкого (см. прим. 10), а потом и С. А. Венгерова (см. ниже). Весьма шатким основанием, на котором версия утвердилась в литературе о Гончарове, стали, главным образом, воспоминания Александра Николаевича Гончарова (1843–1907), племянника автора «Обыкновенной истории», сына старшего брата писателя. Воспоминания были обретены и обнародованы симбирским собирателем М. Ф. Суперанским (см.: «Ив. Ал. Гончаров и новые материалы для его биографии»; ж. Вестник Европы, № 11, 1908). Содержащаяся в этих воспоминаниях-записках последовательно недоброжелательная и даже не пытающаяся быть ни объективной, ни основательной информация как о родителях писателя, так и о брате (отце мемуариста) и о сестре писателя, некритически воспринятая в т. ч. и историками литературы, породила целый ряд посвященных семье Гончарова абзацев, более напоминающих неловкие прозаические вариации на известные темы комедии «Горе от ума», чем изложение сколько-нибудь серьезных биографических сведений (см. принадл. Ляцкому главу о Гончарове в многотомной «Истории русской литературы XIX века» под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского — М., 1911, т. III, с. 252–277; см. с. 137, 138 и далее его же монографии о писателе, ук. в прим. 10; см. также статью С. А. Венгерова «Гончаров» в кн.: Новый энциклопедический словарь, т. XIV, СПб., Брокгауз-Ефрон, 1913, с. 163–171). Рядом и в сопоставлении со сказанным ex cathedra, т. е. с тем в т. ч. фрагментом словарной статьи Венгерова, который содержит информацию о семье Гончарова и о самом Гончарове, сказанное (буквально сказанное) Бахтиным в неофициальной обстановке домашней лекции воспринимается как сказанное и сдержанно и почти корректно. Именно почти, ибо принцип достаточного основания представляется все же нарушенным, а версия — поддержанной. Все это, конечно, при условии, что сказано было именно и точно так, как записано. Когда>речь идет о такого рода утверждениях, становится особенно досадно, что перед нами запись и только запись, при этом запись не публичного выступления, а устной лекции-беседы в предельно домашней неофициальной обстановке, и что это именно мы, публикаторы, издатели делаем сказанное двоим-троим достоянием всеобщим, то есть предаем гласности. В каком-то смысле это хуже обнародования частной переписки, так как в случае опубликования чьего-либо письма есть все же абсолютная уверенность, что так и было написано, пусть всего лишь к кому-нибудь одному. В нашем же случае, в случае опубликования записей со слуха, всегда остается вопрос, так ли именно было сказано, как записано, не потеряны ли какие-то существенные оговорки. Особенно это существенно, когда речь идет о чьей-либо репутации. Утрата в письменной передаче всего одного слова, тем более интонации может быть чревата серьезными не только смысловыми, но и моральными последствиями, ответственность за которые ложится, прежде всего, на публикаторов, т. е. в данном случае и на автора этих комментариев. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">106</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>9. В рукописи ЗМ теме «Тургенев» непосредственно предшествует тема «Славянофилы и западники». Объем записи в рукописи — около полутора страниц (для сравнения: тема «Тургенев» в той же рукописи занимает более 12 страниц). Мало вероятно, что это запись отдельной лекции; ничего определенного нельзя сказать и о том, между какими другими темами была она расположена. Нельзя исключить и того, что тема эта, как и в рукописи ЗМ, как раз предшествовала теме «Тургенев». Так или иначе два последних абзаца записи (см. с. 427) позволяют говорить о несомненном присутствии в них «стиля и духа Бахтина»; содержащиеся же в этих двух абзацах оценки славянофилов и западников существенно уточняют отношение Бахтина и к Тургеневу.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 106
9. В рукописи ЗМ теме «Тургенев» непосредственно предшествует тема «Славянофилы и западники». Объем записи в рукописи — около полутора страниц (для сравнения: тема «Тургенев» в той же рукописи занимает более 12 страниц). Мало вероятно, что это запись отдельной лекции; ничего определенного нельзя сказать и о том, между какими другими темами была она расположена. Нельзя исключить и того, что тема эта, как и в рукописи ЗМ, как раз предшествовала теме «Тургенев». Так или иначе два последних абзаца записи (см. с. 427) позволяют говорить о несомненном присутствии в них «стиля и духа Бахтина»; содержащиеся же в этих двух абзацах оценки славянофилов и западников существенно уточняют отношение Бахтина и к Тургеневу. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">110</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>13. См. статью Гончарова «Лучше поздно чем никогда». Примерно в это время, м. б. годом или полутора годами раньше (лекция о Гончарове читалась, как и лекции о Тургеневе, либо в конце 1923 г., либо в самом начале 1924 г.), Бахтин упоминает эту статью Гончарова, также без заглавия, в рукописи АГ, когда говорит об авторских исповедях Гоголя и Гончарова, точнее, говорит о Гоголе и Гончарове как создателях авторских исповедей (ЭСТ, 9-10). Можно считать более чем вероятным, что сказанное Бахтиным о русской литературе в этих домашних лекциях в каком-то виде должно было, могло войти в ненаписанную Бахтиным главу АГ, от которой сохранился только заголовок: «Проблема автора и героя в русской литературе» (ЭСТ, 384).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 110
13. См. статью Гончарова «Лучше поздно чем никогда». Примерно в это время, м. б. годом или полутора годами раньше (лекция о Гончарове читалась, как и лекции о Тургеневе, либо в конце 1923 г., либо в самом начале 1924 г.), Бахтин упоминает эту статью Гончарова, также без заглавия, в рукописи АГ, когда говорит об авторских исповедях Гоголя и Гончарова, точнее, говорит о Гоголе и Гончарове как создателях авторских исповедей (ЭСТ, 9-10). Можно считать более чем вероятным, что сказанное Бахтиным о русской литературе в этих домашних лекциях в каком-то виде должно было, могло войти в ненаписанную Бахтиным главу АГ, от которой сохранился только заголовок: «Проблема автора и героя в русской литературе» (ЭСТ, 384). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">102</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>5. В записях лекций о Льве Толстом (см. ниже) о пластичности его героев уже не говорится; что же касается других сопоставлений Тургенева и Толстого, то они иного рода и встречаются в опубликованных в этом томе статьях о романе «Воскресение» и о драматургии Толстого. См. о пластичности тему «Брюсов» (с. 295).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 102
5. В записях лекций о Льве Толстом (см. ниже) о пластичности его героев уже не говорится; что же касается других сопоставлений Тургенева и Толстого, то они иного рода и встречаются в опубликованных в этом томе статьях о романе «Воскресение» и о драматургии Толстого. См. о пластичности тему «Брюсов» (с. 295). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">Предметный указатель</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>А</p><p>абстрактная социальность, 171</p><p>авантюра, 406</p><p>авантюрность, 217; 269; 273; 359; 397</p><p>авантюрный</p><p>— авантюрная новелла, 362</p><p>— авантюрно-фантастический роман, 403</p><p>— авантюрная фабула, 387</p><p>— авантюрный герой, 72; 74</p><p>— авантюрный материал, 74</p><p>— авантюрный мир, 74</p><p>— авантюрный роман, 72–74; 222; 271; 276; 363; 403; 408</p><p>— авантюрный сюжет, 72; 74; 75</p><p>автобиографичность, 216; 219; 245; 247; 251; 265; 273; 277; 311; 422</p><p>автобиография, 93; 96</p><p>автор, 11; 33; 45; 50; 58; 61; 68; 70; 85; 86; 90; 92; 154; 175; 221; 227; 266; 267; 310; 338; 363</p><p>— автор-монологист, 101</p><p>— дух автора, 34</p><p>— интенция автора, 47; 83</p><p>— кругозор автора, 24; 44</p><p>— лирика автора, 77</p><p>— мир автора, 33</p><p>— позиция автора, 6 3</p><p>— последняя инстанция автора, 85</p><p>— рассказ от автора, 101</p><p>— слово автора, 53; 83</p><p>авторитетный образ человека, 68</p><p>авторский</p><p>— авторская идеология, 63; 64</p><p>— авторская идея, 62; 69</p><p>— авторская интенция, 47; 63; 84–88; 90; 94; 95; 101; 102; 172; 175</p><p>— авторская исповедь, 224</p><p>— авторская позиция, 177</p><p>— авторская речь, 64; 92; 94</p><p>— авторская точка зрения, 177</p>
<p>— авторский голос, 175; 208</p><p>— авторский замысел, 19; 48; 56; 64; 154</p><p>— авторский контекст, 84</p><p>— авторский кругозор, 46; 48</p><p>— авторский мир, 46; 48; 70</p><p>— авторское мировоззрение, 62</p><p>— авторское слово, 11; 53; 63; 54; 86; 92; 99; 102; 154; 177; 205; 210</p><p>— авторское сознание, 12; 15</p><p>— завершающие авторские определения, 19</p><p>— монологизм авторской позиции, 54</p><p>— монологический авторский замысел, 48</p><p>— монологический авторский кругозор, 56</p><p>— монологический единый мир авторского сознания, 41</p><p>— монологическое авторское сознание, 22</p><p>— новая авторская позиция, 25</p><p>— объект авторского слова, 12</p><p>— объект авторской интенции, 83</p><p>— поверхностно-композиционное авторское слово, 53</p><p>— прямая авторская речь, 84</p><p>— прямое авторское слово, 87–89; 98</p><p>— чужое (авторское) слово, 53</p><p>— эпическое авторское слово, 211</p><p>акмеизм, 355; 361; 363</p><p>акмеисты, 342; 358; 402</p><p>акт</p><p>— высшие идеологические акты, 77</p><p>— монологический акт, 152</p><p>акцент, 19; 22; 33; 42; 61–64; 91; 96; 101; 104; 106; 107; 118; 121; 124; 139; 142; 148; 149; 153; 154; 159; 161; 162</p><p>— акценты самосознания героя, 48</p><p>— иерархический акцент, 33</p><p>— монологизованный акцент, 166</p><p>— перемещенный акцент, 121</p><p>— разнонаправленные акценты, 101</p><p>— ценностный акцент, 148</p><p>— чужой акцент, 106; 107; 121</p><p>акцентный, 86</p><p>— акцентные перебои, 107; 112</p><p>акцентуация, 58</p><p>— иерархическая акцентуация, 40</p><p>аллегория, 259; 321</p><p>аморализм, 291; 301</p><p>аморальность, 316</p><p>анализ</p><p>— имманентно-социологический анализ, 155</p><p>— контрапунктический анализ, 120</p><p>— объект безучастного нейтрального анализа, 156</p><p>— психологический анализ, 15; 163</p><p>— психопатологический анализ, 15</p><p>— формальный анализ, 7</p><p>аналогия</p><p>— образная аналогия, 29</p><p>анекдот, 411</p><p>антиномии, 25</p><p>антиномика, 15</p><p>античность, 325; 318; 347; 348; 370</p><p>античный</p><p>— античная поэзия, 336</p><p>— античная трагедия, 249</p><p>— античный мир, 320</p><p>архитектоника, 15</p><p>аскет</p><p>— большая дорога восточного скитальца-аскета, 184</p><p>аскетизм, 228; 237; 420</p><p>атмосфера</p><p>— художественная атмосфера, 55</p><p>Б</p><p>басня, 414</p><p>безгласный объект, 62</p><p>безголосое слово, 154</p><p>безучастность</p><p>— безучастный «третий», 25</p><p>— объект безучастного нейтрального анализа, 156</p><p>безысходные диалогические противостояния, 130</p><p>бесконечность</p><p>— дурная бесконечность, 47; 129; 134; 147; 157; 170</p><p>бесперспективность, 125</p><p>библейский диалог, 173</p><p>биографический</p><p>— биографическая доминанта, 30</p><p>— биографический роман, 34; 73; 74; 339</p>
<p>— биографический сюжет, 73</p><p>— сюжетно-биографический роман, 73</p><p>биографичность, 284; 354</p><p>биография, 283; 334; 339; 385</p><p>благообразие, 149</p><p>бог, 151</p><p>буддийский</p><p>— восточное сектантство буддийского толка, 207</p><p>— восточный буддийский индивидуализм, 206</p><p>будущее, 220</p><p>бульварный</p><p>— бульварная фабула, 387</p><p>— бульварный роман, 73; 75; 267; 397</p><p>бытие, 43; 47; 60; 173; 175; 254</p><p>— единство бытия, 60</p><p>— «идеальное бытие», 40</p><p>— монизм бытия, 59</p><p>В</p><p>вера, 254</p><p>вечная человеческая природа, 76</p><p>вечность, 35; 37; 156</p><p>вечный и себе равный человек, 76</p><p>вещное слово, 97</p><p>вещность, 137</p><p>вещь, 70; 85; 99; 338; 355; 363; 374; 384; 385; 402</p><p>— слово-вещь, 155</p><p>взаимодействие, 39; 40</p><p>— сосуществование и взаимодействие, 36</p><p>взаимоотношения</p><p>— событийные взаимоотношения, 34</p><p>взгляд</p><p>— чужой взгляд, 104; 135</p><p>видение, 18; 44; 62; 235</p><p>— видение внутреннего человека, 20</p><p>— видение героя, 267</p><p>— видение Достоевского, 39</p><p>— монологический принцип видения, 70</p><p>— объективизм художественного видения, 78</p><p>— объективное видение, 41</p><p>— объективно-художественное видение, 153</p><p>— объект художественного видения, 11</p><p>— основная особенность художественного видения Достоевского, 38</p><p>— реалистическое видение, 15</p><p>— художественное видение, 36; 45</p><p>владычествующая идея, 70</p><p>внелитературные формы повествования, 88</p><p>внесюжетность, 76; 157</p><p>внесюжетный</p><p>— внесюжетная постановка, 171</p><p>— внесюжетное единство романа Достоевского, 28</p><p>— внесюжетное общение сознаний, 75</p>
<p>— внесюжетные связи, 75</p><p>внешний</p><p>— внешний диалог, 158; 159; 172; 175</p><p>— внешняя композиция, 54</p><p>внутренний</p><p>— видение внутреннего человека, 20</p><p>— внутренне-диалогическая установка, 146</p><p>— внутренне-диалогическое разложение, 172</p><p>— внутреннее дело, 183; 205; 206</p><p>— внутренне-социальное явление, 155</p><p>— внутренне диалогическое слово, 108</p><p>— внутренний голос, 113; 159; 167</p><p>— внутренний голос другого, 159</p><p>— внутренний диалог, 100; 111; 112; 116; 118; 124; 127; 142; 144; 154; 158–162; 164–167; 170; 175</p><p>— внутренний диалог героя, 154; 172</p><p>— внутренний диалог другого, 159</p><p>— внутренний диалогизм слова, 145</p><p>— внутренний диалог с самим собой, 116; 127; 130; 133</p><p>— внутренний человек, 78; 156</p><p>— внутренняя диалогизация, 119; 127</p><p>— внутренняя диалогизация слова, 95</p><p>— внутренняя полемика, 127; 152; 158</p><p>— внутренняя полемика с другим, 130</p><p>— внутренняя реплика, 172</p><p>— внутренняя речь, 345; 346</p><p>— внутренняя событийность, 94</p><p>— внутренняя социальность, 123</p><p>— драматизованная внутренняя речь, 140</p><p>— первая реплика внутреннего диалога, 165</p><p>— религия внутреннего дела, 182</p><p>внутриатомный</p><p>— внутриатомный контрапункт голосов, 120</p><p>— внутриатомный перебой голосов, 109</p><p>Возрождение</p><p>— третье Возрождение, 348</p><p>воля, 272</p><p>— воля к событию, 29</p><p>— жизненная воля, 31</p><p>— философско-монологическая воля, 41</p><p>— художественная воля, 12; 14; 17; 41; 56</p><p>— художественная воля полифонии, 29</p><p>— чужая воля, 136</p><p>воплощение, 73; 225; 276; 278–280; 282; 313; 333; 338; 399; 401</p><p>воплощенность героя, 73</p><p>воплощенный голос, 23</p><p>вопрос 91; 154</p><p>— вопрос-ответ, 84</p><p>— женский вопрос, 178; 180; 209</p><p>— исторические вопросы, 13</p><p>— последние вопросы, 174</p><p>вопрошание, 56</p><p>— вопрошание идеального образа, 69</p><p>восприятие</p><p>— художественное восприятие мира, 38</p><p>восточный</p><p>— большая дорога восточного скитальца-аскета, 184</p><p>— восточное сектантство, 183</p><p>— восточное сектантство буддийского толка, 207</p><p>— восточный буддийский индивидуализм, 206</p><p>— восточный радикализм, 183 время, 36; 37; 76; 363</p><p>вторично-идеологическое преломление, 35</p><p>второй, 55; 116; 165</p><p>— вторая реплика, 165</p><p>— второй голос, 111; 112; 114; 115; 117; 119; 120; 124; 151; 163; 165; 166; 170</p><p>вчувствование, 156; 255</p><p>вывод</p><p>— идеологический вывод, 62; 63; 71</p><p>— монологический вывод, 173</p><p>высказывание, 83; 84; 97-100; 107; 117</p><p>— высказывание как материал языка, 82</p><p>— монологическое высказывание, 101</p><p>— монологическое поэтическое высказывание, 97</p><p>— прямо-интенциональные высказывания, 85</p><p>— чужое высказывание, 82</p><p>высший</p><p>— высшее единство второго порядка, 23</p><p>— высшие идеологические акты, 77</p><p>— высший голос, 68</p><p>Г</p><p>газетный лист, 38</p><p>гармония неслиянных голосов, 39</p>
<p>генезис, 38</p><p>генерализация, 193</p><p>генетический</p><p>— генетические факторы, 46</p><p>героизация, 214; 220; 387; 409; 413; 414</p><p>героизм, 239; 298</p><p>героиня, 220; 223; 226; 251; 312; 350; 357</p><p>героическое, 220; 223; 268</p><p>героичность, 215; 310</p><p>герой, 11; 13; 33; 38; 40; 50; 52; 54; 58; 62–64; 70; 75; 77; 78; 86; 119; 124; 126; 129; 134; 137; 141; 147; 149–151; 153; 154; 156; 158; 174; 175; 180; 218; 220; 221; 223; 224; 226; 227; 251; 266; 297; 310; 312; 338; 362; 363; 366; 371; 385; 387; 393; 401; 418</p><p>— авантюрный герой, 72; 74</p><p>— акценты самосознания героя, 48</p><p>— видение героя, 267</p><p>— внутренний диалог героя, 154; 172</p><p>— воплощенность героя, 73</p><p>— герой Гоголя, 45; 268</p><p>— герой Достоевского, 30; 43; 45; 56; 72; 76; 150; 267</p><p>— герой из подполья, 47; 49; 50; 57; 73; 104; 127; 129; 130; 132; 135; 137; 141; 144; 147; 157; 158; 162; 270; 272; 273; 496; 525; 535; 538</p><p>— герой как идеолог, 172</p><p>— герой как самосознание, 48</p><p>— герой как слово, 54</p><p>— герой как точка зрения, 43</p><p>— герой-образ, 56</p><p>— герой случайного семейства, 73</p><p>— главный герой, 62</p><p>— диалог героя, 177</p><p>— диалог героя с самим собой, 110</p><p>— диалогическая обращенность рассказа к герою, 126</p><p>— доминанта изображения героя, 57</p><p>— доминанта построения героя, 55</p><p>— доминанта художественного изображения героя, 58</p><p>— завершенный образ героя, 125</p><p>— идеология героя, 63</p><p>— интеллектуальный жест героя, 58</p><p>— исповедальные самовысказывания героев, 103</p><p>— классический герой, 413</p><p>— кругозор героя, 44-46</p><p>— мир героев, 31; 33; 40</p><p>— монологическая речь героя, 150</p><p>— монологически твердый и уверенный голос героя, 151</p><p>— монологическое самовысказывание героя, 101</p><p>— монологическое слово героя, 102</p><p>— незакрытый герой, 63</p><p>— объектное слово героя, 87</p><p>— объектность изображенного слова героя, 84</p><p>— парные герои, 37</p><p>— позиция героя, 63</p><p>— прямая речь героя, 82; 84</p><p>— романтический герой, 56</p><p>— самовысказывание героя, 107</p><p>— самосознание героя, 53</p><p>— свобода героев, 19; 55; 56</p><p>— слово героя, 12; 50; 53; 56; 83; 138; 141; 153; 154</p><p>— слово героя о себе самом, 57</p><p>— слово о герое, 154</p><p>— смысловая позиция героя, 63</p><p>— сознание героя, 12</p><p>— точка зрения героя, 63</p><p>— трагический герой, 277; 399</p><p>— умственные жесты героя, 59</p><p>— форма героя, 47</p><p>— эпический герой, 410</p><p>главный герой, 62</p><p>гоголевский</p><p>— гоголевский материал, 45</p><p>— гоголевский мир, 45; 46</p><p>— гоголевский период, 44</p><p>— гоголевский чиновник, 47</p><p>голос, 11–15; 19; 29; 39; 42; 43; 48; 53; 63; 65; 67; 68; 70; 72; 85; 86; 90; 95; 96; 98; 99; 101; 107; 108; 111; 112; 116; 119; 120; 121; 124; 135; 136; 141; 142; 144; 148; 151; 152; 154; 157; 158; 161; 162; 165–167; 169–172; 174; 175; 267</p><p>— авторский голос, 175; 208</p><p>— внутренний голос, 113; 159; 167</p><p>— внутренний голос другого, 159</p><p>— внутриатомный контрапункт голосов, 120</p><p>— внутриатомный перебой голосов, 109</p><p>— воплощенный голос, 23</p><p>— второй голос, 111; 112; 114; 115; 117; 119; 120; 124; 151; 163; 165; 166; 170</p><p>— высший голос, 68</p><p>— гармония неслиянных голосов, 39</p><p>— голоса фуги, 28</p><p>— идеологический голос, 11; 187</p><p>— истинный голос, 153</p><p>— мир голосов, 68</p><p>— множественность голосов, 101; 173</p><p>— монологически твердый и уверенный голос героя, 151</p><p>— монологический голос, 135; 161; 165; 166; 170; 174</p><p>— неслиянные голоса, 175</p><p>— первый голос, 114; 165</p><p>— перебой голосов, 108; 119; 135; 144; 148</p><p>— полифония борющихся голосов, 153</p><p>— примиренные голоса, 153</p><p>— принципы сочетания голосов, 76</p><p>— разнонаправленные слова и голоса, 121</p><p>— скрытый голос, 164; 167</p><p>— собственный голос, 149</p><p>— социальные голоса эпохи 60-х годов, 186</p><p>— сочетание голосов, 42</p><p>— третий голос, 112</p><p>— фиктивные голоса, 153</p><p>— чистый голос, 50</p><p>— чужой голос, 69; 70; 87; 88; 99; 113; 116; 121; 135; 154; 158; 177</p><p>«голосоведение» романа Достоевского, 28</p><p>гомофонический</p><p>— гомофонический роман, 13</p><p>— гомофоническое становление одного сознания, 41</p><p>гомофония, 29; 119</p><p>грех, 38; 249; 260; 261; 264; 285; 176; 316; 354; 408; 419</p><p>греческая трагедия, 354; 408</p><p>гуманизм, 228</p><p>Д</p><p>«далевой образ», 125</p><p>двойник, 37; 44; 111; 113–116; 119; 120; 159; 268</p><p>двойничество, 150</p><p>двойные мысли, 150</p><p>дворянин</p><p>— идеология «кающегося дворянина», 182</p><p>двояко-направленное слово, 82</p><p>двуакцентность, 95</p><p>двуголосое слово, 86; 88; 91; 93; 95; 101</p><p>— разнонаправленное двуголосое слово, 96; 100</p><p>двуголосость, 89; 90 762</p><p>дегероизация, 310</p><p>деизм, 255</p><p>действительность</p><p>— завершенный образ действительности, 58</p><p>— психическая действительность, 19</p><p>декаданс, 290; 291; 298; 340</p><p>декаденты, 293; 315; 331; 364</p><p>дело</p><p>— внутреннее дело, 183; 205; 206</p><p>— душевное дело, 191; 197; 212</p><p>— душевное дело героев, 181</p><p>— религия внутреннего дела, 182</p><p>детализация, 193</p><p>диалектика, 15; 32; 39; 40</p><p>диалектический</p><p>— диалектический метод, 34</p><p>— диалектический ряд, 34</p><p>— диалектическое становление духа, 34</p><p>диалектичность, 173</p><p>диалог, 23–25; 61; 66; 81; 82; 91; 93; 94; 100; 101; 107; 108; 113; 116; 120; 130; 133; 135; 138; 141; 142; 144; 146; 150–152; 154; 156; 157; 159–161; 163–165; 167; 168; 171–173</p><p>— библейский диалог, 173</p><p>— внешний диалог, 158; 159; 172; 175</p><p>— внутренний диалог, 100; 111; 112; 116; 118; 124; 127; 142; 144; 154; 158–162; 164–167; 170; 175</p><p>— внутренний диалог героя, 123; 137</p><p>— внутренний диалог другого, 159</p><p>— внутренний диалог с самим собой,116; 127; 130; 133</p><p>— драматизованный диалог, 84</p><p>— драматический диалог, 24; 84</p><p>— евангельский диалог, 173</p><p>— исповедальный диалог, 168; 171</p><p>— логический диалог, 65</p><p>— основная схема диалога, 157</p><p>— открытый диалог, 172</p><p>— педагогический диалог, 61; 173</p><p>— первая реплика внутреннего диалога, 165</p><p>— платоновский диалог, 61; 173</p><p>— реплика диалога, 81; 84; 96; 103</p><p>— скрытый диалог, 96; 100; 105</p><p>— сценический диалог, 55</p><p>— сюжетный диалог, 157</p><p>— философский диалог, 24; 25; 61; 173</p><p>диалог героя, 177</p><p>диалог героя с самим собой, 110</p><p>диалог Достоевского, 173</p><p>диалогизация, 55; 94; 121; 138; 149; 154</p><p>— внутренняя диалогизация, 119; 127</p><p>— внутренняя диалогизация слова, 95</p><p>диалогизм, 23; 145</p><p>— внутренний диалогизм слова, 145</p><p>диалогизованность, 156</p><p>диалогизованный</p><p>— диалогиэованное самосознание, 130</p><p>— диалогизованный монолог, 151</p><p>диалог Иова, 173</p><p>диалогический</p><p>— безысходные диалогические противостояния, 130</p><p>— внутренне диалогическое слово, 108</p><p>— диалогическая обращенность, 54; 116; 119; 127; 151; 154</p><p>— диалогическая обращенность рассказа, 124</p><p>— диалогическая обращенность рассказа к герою, 126</p><p>— диалогическая реплика, 92</p><p>— диалогические отношения, 84; 154</p>
<p>— диалогическое отношение к себе самому, 129</p><p>— диалогическое противостояние, 157</p><p>— диалогическое разложение, 175</p><p>— диалогическое разложение сознания, 121</p><p>— диалогическое слово, 93</p><p>диалогичность, 65; 84; 85; 94; 105; ПО; 137; 144</p><p>— диалогичность последнего целого, 25</p><p>— скрытая диалогичность, 94</p><p>диалог неслиянных сознаний, 119</p><p>диалоговедение, 163</p><p>— диалоговедение Достоевского, 159</p><p>диалог с самим собою, 111; 139</p><p>диахронический подход к литературному произведению, 7</p><p>дионисийство, 317; 319</p><p>дистанция, 55; 63; 64; 86; 95; 99; 124</p><p>долженствование, 254</p><p>доминанта, 30; 31; 45; 48; 50; 53; 56; 64</p><p>— биографическая доминанта, 30</p><p>— доминанта изображаемого, 49</p><p>— доминанта изображения, 49</p><p>— доминанта изображения героя, 57</p><p>— доминанта построения героя, 55</p><p>— доминанта художественного изображения героя, 58</p><p>— жизненно-характерологическая доминанта изображаемого человека, 47</p><p>— слово-доминанта, 153</p><p>— художественная доминанта, 46</p><p>— художественная доминанта Достоевского, 47</p><p>— художественная доминанта изображения, 47</p><p>дорога</p><p>— большая дорога восточного скитальца-аскета, 184</p><p>«достоевщина», 78</p><p>дразнящий</p><p>— дразнящий стиль, 127</p><p>— дразнящий пародийно-утрирующий стиль, 132</p><p>драма, 24; 84; 176; 182; 205; 206; 208; 348</p><p>— крестьянская драма, 181</p><p>— народная драма, 180</p><p>драматизованный</p><p>— драматизованная внутренняя речь, 140</p><p>— драматизованный диалог, 84</p><p>— драматизованная исповедь, 113; 116</p><p>драматический</p><p>— драматическая форма, 36; 176; 205; 208-210</p><p>— драматические произведения Толстого, 209</p><p>— драматический диалог, 24; 84</p><p>— драматическое произведение, 176</p><p>другой, 112; 113; 116; 128; 129; 130; 132; 134; 135; 136; 144; 147; 157; 161; 163; 170; 258; 260; 264</p><p>— внутренний голос другого, 159</p><p>— внутренний диалог другого, 159</p><p>— внутренняя полемика с другим, 130</p><p>— другая личность, 19</p><p>— другой субъект, 16; 20</p><p>— другой человек, 16; 20; ПО; 111; 115; 161;</p><p>163; 166; 168; 171; 173</p><p>— я для другого, 105; 116; 238; 240</p><p>дурная бесконечность, 47; 129; 134; 147; 157; 170</p><p>дух, 32; 34; 36; 77; 238; 239; 278; 285; 361</p><p>— диалектическое становление духа, 34</p><p>— дух автора, 34</p><p>— единый дух, 40 духовный</p><p>— духовная проблематика романтизма, 77</p><p>— духовная трезвость, 132</p><p>духовность, 286</p><p>душа, 77; 225; 258; 284</p><p>душевный</p><p>— душевное дело, 191; 197; 212</p><p>— душевное дело героев, 181</p><p>Е</p><p>евангельский диалог, 173</p><p>европейский</p><p>— европейский роман, 13; 76</p><p>— европейский романтизм, 77</p><p>— европейский утопизм, 61</p><p>— история европейского романа, 21 единство</p><p>— внесюжетное единство романа Достоевского, 28</p><p>— высшее единство второго порядка, 23</p><p>— единство бытия, 60</p><p>— единство высшего порядка, 29</p><p>— единство мира, 24; 28</p><p>— единство мира Достоевского, 29</p><p>— единство полифонического романа, 23</p><p>— единство романа, 32</p><p>— единство романа Достоевского, 22; 72</p><p>— единство романного мира, 13</p><p>— единство события, 19; 29</p><p>— единство сознания, 60</p><p>— монологическое единство, 27; 29; 98</p><p>— монологическое единство произведения, 48</p><p>— монологическое единство художественного мира, 48</p><p>— над акцентное, надголосое единство полифонического романа, 42</p><p>— надкругозорное единство, 24</p><p>— над словесное единство полифонического романа, 42</p><p>— системное единство, 65 единый</p><p>— единая истина, 60</p><p>— единое сознание, 60</p><p>— единый дух, 40</p><p>— единый тон, 101</p><p>— монологический единый мир авторского сознания, 41</p><p>— монологический единый стиль, 101</p><p>Ж</p><p>жанр, 230; 231; 357; 402</p><p>— прозаический жанр, 98</p><p>женский вопрос, 178; 180; 209</p><p>жест, 115</p><p>— интеллектуальный жест героя, 58</p><p>— словесный жест, 368</p><p>— умственные жесты героя, 59</p><p>«жестокий талант», 50</p><p>жизненный</p><p>— жизненная воля, 31</p><p>— жизненная установка, 139</p><p>— жизненно-практическая речь, 91</p><p>— жизненно-практическое слово, 98</p><p>— жизненно-характерологическая доминанта изображаемого человека, 47</p><p>— завершающая жизненная форма, 75</p><p>житие, 282–284; 339</p><p>житийность, 283</p><p>житийный</p><p>— житийное слово, 151</p><p>— житийные тона, 33; 100</p><p>— житийный стиль, 33</p><p>жорж-зандизм. 178</p><p>3</p><p>завершающий</p><p>— завершающая жизненная форма, 75</p><p>— завершающая сила, 126</p><p>— завершающая функция, 76</p><p>— завершающее слово, 49</p><p>— завершающие авторские определения, 19</p><p>— художественно-завершающий охват образа героя, 101</p><p>завершение, 45; 47; 48; 56; 154; 155</p><p>— завершение чужого сознания, 77</p><p>завершенность, 68</p><p>— философская завершенность, 40</p><p>завершенный</p><p>— завершенный образ, 154</p><p>— завершенный образ героя, 125</p><p>— завершенный образ действительности, 58</p><p>задание</p><p>— полифоническое задание, 5 7; 101</p><p>— художественное задание, 13</p><p>— художественное задание Достоевского, 41</p><p>закрытый образ, 68 замысел, 154</p><p>— авторский замысел, 19; 48; 56; 64; 154</p><p>— замысел Достоевского, 125</p><p>— замысел художника, 14</p><p>— монологический авторский замысел, 48</p><p>— монологический замысел, 48</p><p>— музыкальный замысел, 123</p><p>— полифонический замысел, 43</p><p>— полифонический художественный замысел, 54</p><p>— творческий замысел, 27</p><p>— творческий замысел Достоевского, 55</p><p>— художественный замысел, 54; 74; 76; 218</p><p>— художественный замысел Достоевского, 146</p><p>заочное слово, 137; 154</p><p>западник, 427</p><p>западничество, 427</p><p>запретительный</p><p>— отрицательная запретительная мораль, 177</p><p>земля, 31; 33; 359</p><p>зеркала чужих сознаний, 50</p><p>зеркало, 55; 136</p><p>значимость, 58; 59</p><p>золотой век, 315</p><p>И</p><p>идеализация, 228; 235; 353</p><p>идеализм, 59; 61; 236; 350</p><p>— кантианская форма идеализма, 60</p><p>— монистический идеализм, 35</p><p>идеалистический</p><p>— идеалистическая философия, 59</p><p>— идеалистическое сознание, 71</p><p>идеалисты романтики, 77</p><p>идеальный</p><p>— вопрошание идеального образа, 69</p><p>— «идеальное бытие», 40</p><p>— идеальный человек, 68</p><p>идейный</p><p>— идейная эволюция, 34</p><p>— идейный роман, 33</p><p>— идейный философский роман, 62</p><p>идеолог, 57; 78; 105; 136</p><p>— герой как идеолог, 172</p><p>идеологема, 11</p><p>идеологизм</p><p>— монологический идеологизм, 78</p><p>— узкий идеологизм, 8</p><p>идеологический, 98</p><p>— высшие идеологические акты, 77</p><p>— идеологическая ориентация, 150</p><p>— идеологическая оценка, 64</p><p>— идеологическая позиция, 139</p><p>— идеологические построения, 105</p><p>— идеологический вывод, 62; 63; 71</p><p>— идеологический голос, 11; 187</p><p>— идеологический лейтмотив, 71</p><p>— идеологический монологизм, 59</p><p>— идеологический роман, 30; 41; 185</p><p>— идеологический роман Достоевского, 12; 40</p><p>— идеологический тезис, 15; 191; 193; 195; 199; 201</p><p>— идеологическое движение 60-х гг., 180</p><p>— идеологическое обаяние, 14</p><p>— идеологическое слово, 136; 144; 151</p><p>— идеологическое слово о мире, 57</p><p>— идеологическое творчество, 61</p><p>— идеологическое творчество нового времени, 61</p><p>— принципы идеологической культуры нового времени, 59</p>
<p>— формообразующая идеологическая установка Достоевского, 69</p><p>идеологичность, 58; 121; 375</p><p>идеология, 8; 19; 35; 42; 58; 62; 64; 121; 182; 187; 202–204; 227; 229; 234; 235; 375</p><p>— авторская идеология, 51; 52</p><p>— идеология героя, 63</p><p>— идеология Достоевского, 65</p><p>— идеология «кающегося дворянина», 182</p><p>— идеология Толстого, 182; 183; 188</p><p>— общественная идеология Достоевского, 153</p><p>— религиозная идеология, 153</p><p>— религиозная идеология Толстого, 183</p><p>— формообразующая идеология, 62; 63; 65</p><p>— формообразующая особенность идеологии, 67</p><p>— художественная идеология, 187</p><p>идея, 15; 23; 30; 32; 34; 43; 58; 59; 61; 64; 70; 73; 115; 119; 172; 179; 217; 259; 263; 397</p><p>— авторская идея, 62; 69</p><p>— владычествующая идея, 70</p><p>— «идеи в себе», 40</p><p>— «идея-сила», 15; 30; 31</p><p>— идея у Достоевского, 57</p><p>— «идея-чувство», 15</p><p>— изображение идеи, 59</p><p>— роман с идеей, 30; 34</p><p>— чужая идея, 64</p><p>— medium идей, 41</p><p>идиллия, 234</p><p>иерархический</p><p>— иерархическая акцентуация, 40</p><p>— иерархический акцент, 33</p><p>избыток</p><p>— кругозорный избыток, 154</p><p>изображение</p><p>— доминанта изображения, 49</p><p>— доминанта изображения героя, 57</p><p>— изображение идеи, 59</p><p>— объективизм изображения, 55</p><p>— предмет изображения, 33</p><p>— принцип изображения, 33</p><p>— прозаическое изображение, 77</p><p>— художественная доминанта изображения, 47</p><p>изображенный, 82</p><p>— объектность изображенного слова героя, 84</p><p>изобразительное слово, 13</p><p>имманентный</p><p>— имманентная социологичность, 7</p><p>— имманентно-социологический анализ, 155</p><p>импрессионист, 267; 339</p><p>индивидуализм, 291</p><p>— восточный буддийский индивидуализм, 206</p><p>индивидуалист, 373</p><p>инстанция</p><p>— последняя инстанция автора, 85</p><p>— последняя смысловая инстанция, 84; 85; 96; 99; 101</p><p>интеллектуальный жест героя, 58</p><p>интеллигенция, 155</p><p>интенциональность, 11; 54; 57; 84; 87; 98; 126; 146</p><p>интенциональный</p><p>— непосредственное интенциональное слово, 82; 85</p><p>— прямое интенциональное слово, 83; 97; 98</p><p>интенция, 83; 85–88; 90; 91; 93; 95; 98; 99; 101; 107; 125; 127</p><p>— авторская интенция, 47; 63; 84–88; 90; 94; 95; 101; 102; 172; 175</p><p>— интенция автора, 47; 83</p><p>— объект авторской интенции, 83</p><p>— однонаправленные интенции, 90</p><p>— преломление интенции, 102</p><p>— чужая интенция, 85; 90; 93; 99; 101</p><p>интерференция, 135; 165</p><p>интонационность, 379</p><p>интонация, 90; 92; 95; 117; 154; 167; 340; 347; 357</p><p>ирония, 344; 353; 396</p><p>— романтическая ирония, 77</p><p>искусство, 255; 258; 374</p><p>исповедальное слово, 57</p><p>исповедальность, 52; 93; 98</p><p>исповедальный</p><p>— исповедальная Icherzahlung, 127; 131</p><p>— исповедальные самовысказывания героев, 103</p><p>— исповедальный диалог, 168; 171</p><p>исповедание, 77; 387</p><p>исповедь, 53; 96; 100; 113; 127; 132; 134; 143; 146; 147; 254; 278; 279; 283; 339</p><p>— авторская исповедь, 224</p><p>— драматизованная исповедь, 113; 116</p><p>— исповедь Ставрогина, 145; 146</p><p>истина, 60; 69</p><p>— единая истина, 60</p><p>— истина-формула, 69</p><p>истинный</p><p>— истинное слово, 69</p><p>— истинный голос, 153</p><p>— истинный человек, 69</p><p>истолкование</p><p>— сюжетно-прагматическое истолкование, 13</p><p>исторический</p><p>— исторические вопросы, 13</p><p>— исторические проблемы творчества Достоевского, 7; 155</p><p>— исторический роман, 405</p><p>историчность, 222</p><p>история, 217; 246; 248; 249; 393; 398; 404; 406; 408; 419; 421</p><p>— история европейского романа, 21</p><p>— история романа, 13</p><p>К</p><p>кальвинизм, 183</p><p>кальвинистический</p><p>— протестантское (кальвинистическое) сектантство, 207</p><p>кантианская форма идеализма, 60</p><p>капитализм, 26</p><p>катастрофа, 16; 250; 283</p><p>категория</p><p>— категория «я», 77</p><p>каузальный</p><p>— каузальные факторы, 46</p><p>кающийся</p><p>— идеология «кающегося дворянина», 182</p><p>классицизм, 97; 100; 289; 295; 384; 414; 415</p><p>— поэтика классицизма, 98</p><p>классический</p><p>— классическая литература, 295; 299; 302; 315; 357; 354; 369; 373; 413–415; 424</p><p>— классическая поэзия, 337; 348</p>
<p>— классическая поэтика, 97</p><p>— классический герой, 413</p><p>комедия, 206; 208; 411</p><p>комический</p><p>— комический характер, 411</p><p>— комическое, 147; 411</p><p>композиционный</p><p>— композиционная форма, 89</p><p>— композиционный прием, 54</p><p>— композиционный элемент, 55</p><p>— поверхностно-композиционное авторское слово, 53</p><p>композиция</p><p>— внешняя композиция, 54</p><p>конструктивный юмор, 412</p><p>конструкция, 27; 181</p><p>— романная конструкция, 21</p><p>— художественная конструкция, 18</p><p>— художественная конструкция романа Достоевского, 50</p><p>контекст</p><p>— авторский контекст, 84</p><p>— монологический контекст, 59; 69; 81; 85; 97</p><p>— системно-монологический контекст, 16; 23; 58; 60</p><p>контрапункт, 28; 119; 122; 335</p><p>— внутриатомный контрапункт голосов, 120</p><p>— полифония и контрапункт, 29</p><p>— романный контрапункт, 42</p><p>контрапунктический</p><p>— контрапунктический анализ, 120</p><p>коперниканский переворот, 45</p><p>корчащееся слово, 103</p><p>красота, 236; 237; 240; 282; 290</p><p>крестьянская драма, 181</p><p>кризис, 89; 180</p><p>— кризис Толстого, 176; 185; 209</p><p>критическая литература о Достоевском, 12; 14</p><p>круг</p><p>— лирический круг, 350</p><p>кругозор, 22; 28; 44; 76; 77; 111; 124; 139; 142; 154; 189</p><p>— авторский кругозор, 46; 48</p><p>— кругозор автора, 24; 44</p><p>— кругозор героя, 44-46</p><p>— монологический авторский кругозор, 56</p><p>— монологический кругозор, 28; 54</p><p>кругозорный избыток, 154</p><p>культура, 239; 240; 314; 338; 373; 412</p><p>— принципы идеологической культуры нового времени, 59</p>
<p>Л</p><p>лазейка, 98; 103; 105; 107; 121; 132–136; 143; 152; 164; 249; 409</p><p>— слово с лазейкой, 132</p><p>лейтмотив</p><p>— идеологический лейтмотив, 71</p><p>лексикология, 81; 82</p><p>лексикон</p><p>— поэтический лексикон, 97</p><p>лингвистический</p><p>— лингвистическая стилистика, 99</p><p>— формально-лингвистическая стилистика, 123; 124</p><p>лиризм, 215; 356; 364</p><p>лирик, 302; 315</p><p>лирика, 238; 305; 316; 337; 344; 348; 360; 389</p><p>— лирика автора, 77</p><p>— прозаическая лирика, 97; 131</p><p>лирический</p><p>— лирический круг, 350</p><p>— лирический принцип, 29</p><p>— лирическое отступление, 424</p><p>— лирическое слово, 137</p><p>лиричность, 25; 29; 220; 223; 268; 305; 349; 350; 352; 354–357; 361; 379; 380; 418; 423</p><p>литература</p><p>— классическая литература, 295; 299; 302; 315; 357; 354; 369; 373; 413–415; 424</p><p>— критическая литература о Достоевском, 12; 14</p><p>литературный</p><p>— литературная пародия, 125; 126</p><p>— литературная полемика, 126</p><p>— литературная условность, 126</p><p>лицо, 135</p><p>— третье лицо, 55</p><p>личность, 15; 18; 20; 25; 41; 60; 65; 175; 206; 268; 275; 291; 298; 319; 359; 364</p><p>— другая личность, 19</p><p>— позиция личности, 65</p><p>— чужая личность, 19; 20</p><p>личный</p><p>— личный стиль, 22; 41</p><p>— личный тон,22; 41</p><p>логический диалог, 65</p><p>ложноклассицизм, 328; 360; 388</p><p>любовь, 32; 313; 327</p><p>М</p><p>марксизм, 235; 294; 373; 389</p><p>марксист, 236; 294; 375</p><p>материал, 45; 46; 50; 56; 68; 70; 71; 76; 92; 113; 131; 141; 154; 155</p>
<p>— авантюрный материал, 74</p><p>— высказывание как материал языка, 82</p><p>— гоголевский материал, 45</p><p>— подакцентный материал, 64</p><p>— словесный материал, 97</p><p>— смысловой материал, 150</p><p>— чистый человеческий материал, 174</p><p>медиум, 261</p><p>место, 276; 278; 280; 282; 287</p><p>метафора, 29; 231; 321; 340; 346; 360; 370; 378; 384</p><p>метафоричность, 42</p><p>метод</p><p>— диалектический метод, 34</p><p>— социологический метод, 375</p><p>— формальный метод, 375</p><p>мечта, 266; 270; 309; 312; 313; 315; 317</p><p>— утопическая мечта, 174</p><p>мечтатель, 47; 73; 417</p><p>мир, 12</p><p>— авантюрный мир, 74</p><p>— авторский мир, 46; 48; 70</p><p>— античный мир, 320</p><p>— гоголевский мир, 45; 46</p><p>— единство мира, 24; 28</p><p>— единство мира Достоевского, 29</p><p>— единство романного мира, 13</p><p>— идеологическое слово о мире, 57</p><p>— мир автора, 33</p><p>— мир героев, 31; 33; 40</p><p>— мир голосов, 68</p><p>— мир Достоевского, 13–15; 26; 28; 37; 40; 72; 267</p><p>— мир и его строй, 136</p><p>— мир нашей мечты, 209</p><p>— мир объектов, 68</p><p>— мир романтика, 28</p><p>— мир субъектов, 71</p><p>— монологизм художественного мира, 54</p><p>— монологический единый мир авторского сознания, 41</p><p>— монологический мир, 22; 59; 63; 64</p><p>— монологический художественный мир, 58</p><p>— монологическое единство художественного мира, 48</p><p>— полифонический мир, 13</p><p>— предметный мир, 46</p><p>— романный мир, 33</p><p>— романный мир Достоевского, 76</p><p>— слово о мире, 57; 136</p><p>— социальные миры, 35; 42</p><p>— художественное восприятие мира, 38</p><p>— художественный мир Достоевского, 104</p><p>мировоззрение, 38; 57; 59; 65; 104</p><p>— авторское мировоззрение, 62</p><p>— мировоззрение Достоевского, 16; 23</p><p>— мировоззрение Толстого, 183; 185; 188</p><p>— отвлеченное мировоззрение, 39</p><p>— принцип мировоззрения, 16</p><p>— религиозное мировоззрение Толстого, 183; 207</p><p>— религиозно-утопическое мировоззрение, 156</p><p>мировой строй, 136; 151; 157</p><p>мистерия, 24; 116; 182; 205; 206</p><p>миф, 281; 304; 309; 312; 314; 317; 321; 322; 376; 391; 392</p><p>мифологема, 355</p><p>мифологизация, 306; 309</p><p>мифологизм, 389</p><p>мифологичность, 308; 349; 369; 379; 380; 384; 409</p><p>мифология, 312</p><p>многоголосость, 23; 126; 172; 186</p><p>— многоголосость полифонического романа, 27</p><p>— многоголосость эпохи Достоевского, 40</p><p>многоголосый роман, 53</p><p>многопланность, 21; 23; 26; 29</p><p>— многопланность романа, 31</p><p>множественность, 13; 14; 23; 25; 35; 175</p><p>— множественность голосов, 101; 173</p><p>— множественность сознаний, 60</p><p>монизм бытия, 59</p><p>монистический идеализм, 35</p><p>моноакцентность, 62</p><p>моноидеизм обычного типа, 57</p><p>монолитная монологичность, 53</p><p>монолог, 111; 345</p><p>— диалогизованный монолог, 151</p><p>— философский монолог, 15; 35</p><p>монологизация</p><p>— философская монологизация, 15; 16; 40</p><p>монологизм, 60</p><p>— идеологический монологизм, 59</p><p>— монологизм авторской позиции, 54</p><p>— монологизм сознания, 59</p><p>— монологизм художественного мира, 54</p><p>— философский монологизм, 60</p><p>— художественный монологизм, 62</p><p>монологизованный акцент, 166</p><p>монологический</p><p>— монологическая плоскость, 11</p><p>— монологическая позиция, 25</p><p>— монологическая речь героя, 150</p><p>— монологическая установка, 126</p><p>— монологическая форма, 155</p><p>— монологический авторский замысел, 48</p><p>— монологический авторский кругозор, 56</p><p>— монологический акт, 152</p><p>— монологический вывод, 173</p><p>— монологический голос, 135; 161; 165; 166; 170; 174</p><p>— монологический единый мир авторского сознания, 41</p><p>— монологический единый стиль, 101</p><p>— монологический замысел, 48</p><p>— монологический идеологизм, 78</p><p>— монологический контекст, 59; 69; 81; 85; 97</p><p>— монологический кругозор, 28; 54</p><p>— монологический мир, 22; 59; 63; 64</p><p>— монологический принцип, 62</p><p>— монологический принцип видении, 70</p><p>— монологический роман, 13; 33; 35; 78; 101</p><p>— монологический роман романтического типа, 19</p><p>— монологический смысл, 175</p><p>— монологический стиль, 22</p><p>— монологический тип, 29</p><p>— монологический художественный мир, 58</p><p>— монологически наивная точка зрения, 53</p><p>— монологически твердый и уверенный голос героя, 151</p><p>— монологическое авторское сознание, 22</p><p>— монологическое высказывание, 101</p><p>— монологическое единство, 27; 29; 98</p><p>— монологическое единство произведения, 48</p><p>— монологическое единство художественного мира, 48</p><p>— монологическое поэтическое высказывание, 97</p><p>— монологическое самовысказывание героя, 101</p><p>— монологическое слово, 94; 119; 129; 138; 145</p><p>— монологическое слово героя, 102</p><p>— монологическое сознание, 27</p><p>— роман монологического типа, 13</p><p>— третье монологически объемлющее сознание, 25</p><p>— философско-монологическая воля, 41</p><p>монологичность, 24; 25; 43; 146; 148; 152; 175</p><p>— монолитная монологичность, 53</p><p>— системная монологичность, 40</p><p>мораль</p><p>— отрицательная запретительная мораль, 177</p><p>музыка, 29; 122</p><p>— полифоническая музыка, 28</p><p>музыкальный</p><p>— музыкальная полифония, 29</p><p>— музыкальный замысел, 123</p><p>«мы», 174</p><p>мысль, 15</p><p>— двойные мысли, 120</p><p>Н</p><p>надкругозорное единство, 24</p><p>надрыв, 131</p><p>надсловесное, надголосое, надакцентное единство полифонического романа, 42</p><p>наивность, 77; 187</p><p>наивный</p><p>— монологически наивная точка зрения, 53</p><p>народники, 289; 329; 389</p><p>народничество, 230; 233–235; 294</p><p>народный</p><p>— народная драма, 180</p><p>— народный рассказ Толстого, 180</p><p>наружность, 418</p><p>нарцизм, 307; 308; 311; 314</p><p>нарцисс, 314</p><p>нарцисстичность, 313</p><p>настоящее, 220</p><p>наука, 254</p><p>неблагообразие, 130; 146</p><p>невоплощенность, 73</p><p>незавершенность, 50; 63; 72</p><p>незавершимость, 47</p><p>незакрытый герой, 63</p><p>нейтральный</p><p>— нейтральный образ, 58</p><p>— объект безучастного нейтрального анализа, 156</p><p>неоклассики, 47; 56</p><p>неоклассицизм, 97</p><p>неоромантик, 343</p><p>неославянофилы, 382</p><p>неслиянный</p><p>— гармония неслиянных голосов, 39</p><p>— диалог неслиянных сознаний, 119</p><p>— неслиянные голоса, 175</p><p>несогласие</p><p>— согласие-несогласие, 84</p><p>нигилизм, 393; 395</p><p>нигилист, 234; 237; 273; 396</p><p>новая авторская позиция, 25</p><p>новелла</p><p>— авантюрная новелла, 362</p><p>новое время</p><p>— идеологическое творчество нового времени, 61</p><p>— принципы идеологической культуры нового времени, 59</p>
<p>О</p><p>обаяние</p><p>— идеологическое обаяние, 14</p><p>образ, 43; 48; 50; 54; 132</p><p>— авторитетный образ человека, 68</p><p>— вопрошание идеального образа, 69</p><p>— герой-образ, 56</p><p>— «далевой образ», 125</p><p>— завершенный образ, 154</p><p>— завершенный образ героя, 125</p><p>— завершенный образ действительности, 58</p><p>— закрытый образ, 68</p><p>— образ героя, 44; 50; 55; 154</p><p>— открытый образ-слово, 68</p><p>образная аналогия, 29</p><p>обращающееся слово, 137</p><p>обращение, 137; 154</p><p>— субъект обращения, 156</p><p>обращенность, 55; 130</p><p>— диалогическая обращенность, 54; 116; 119; 127; 151; 154</p><p>— диалогическая обращенность рассказа к герою, 126</p><p>— обращенность слова, 137 общение, 171; 174</p><p>— внесюжетное общение сознаний, 75</p>
<p>— органическое общение, 155</p><p>— социальное общение, 99</p><p>общественная идеология Достоевского, 153</p><p>община в миру, 174</p><p>объект, 13; 16; 63; 71; 137</p><p>— безгласный объект, 62</p><p>— мир объектов, 68</p><p>— объект авторского слова, 12</p><p>— объект авторской интенции, 83</p><p>— объект безучастного нейтрального анализа, 156</p><p>— объект художественного видения, 11</p><p>объективация, 77</p><p>объективизм, 78</p><p>— объективизм изображения. 55</p><p>— объективизм художественного видения, 78</p><p>объективность, 30; 48; 77</p><p>объективный</p><p>— объективное видение, 41</p><p>— объективно-художественное видение, 153</p><p>объектность, 13; 15; 16; 25; 84; 85; 94; 96; 98</p><p>— объектность изображенного слова героя, 84</p><p>объектный — объектная тень, 86</p><p>— объектное слово, 82;83;85;96; 100</p><p>— объектное слово героя, 87</p><p>объемлющий</p><p>— третье монологически объемлющее сознание, 25</p><p>овнешняющий</p><p>— овнешняющие и завершающие авторские определения, 19</p><p>оглядка, 41; 93; 96; 98; 100; 103–105; 121; 132; 134; 135; 146; 151; 152</p><p>— слово с оглядкой, 106; 108; 132</p><p>оговорка, 106–108; 110; 121; 144; 148; 149; 169</p><p>ода, 230</p><p>одиночество, 174</p><p>одноакцентность, 33; 63</p><p>одноголосое слово, 85; 89</p><p>однонаправленный</p><p>— однонаправленное слово, 95; 102</p><p>— однонаправленные интенции, 90</p><p>однотонность, 62</p><p>окраска</p><p>— полемическая окраска, 92</p><p>определение</p><p>— завершающие авторские определения, 19</p><p>опредмеченность, 13</p><p>органическое общение, 155</p><p>ориентация</p><p>— идеологическая ориентация, 150</p><p>осведомительный</p><p>— осведомительное слово, 13; 153</p><p>— протокольное осведомительное слово, 100</p><p>— сухое осведомительное, протокольное слово,154</p><p>основной</p><p>— основная особенность Достоевского, 28</p><p>— основная особенность творчества Достоевского, 14; 30; 43</p><p>— основная особенность художественного видения Достоевского, 38</p><p>— основная схема диалога, 157</p><p>остранение, 205</p><p>ответ, 93</p><p>— вопрос-ответ, 84</p><p>отвлеченное мировоззрение, 39</p><p>открытый</p><p>— открытый диалог, 172</p><p>— открытый образ-слово, 68</p><p>отношение</p><p>— диалогические отношения, 84; 154</p>
<p>— диалогическое отношение к себе самому, 129</p><p>— чистое отношение человека к человеку, 172</p><p>отраженный</p><p>— отраженное слово, 104</p><p>— отраженное чужое слово, 100; 103</p><p>отрицательная запретительная мораль, 177</p><p>отступление</p><p>— лирическое отступление, 424</p><p>отъединенность, 155</p><p>оценка</p><p>— социальные оценки, 7; 88; 180</p><p>ошибка, 60</p><p>П</p><p>памфлет, 77</p><p>парные герои, 37</p><p>пародийность, 125; 126; 134; 231</p><p>пародийно-утрирующий</p><p>— дразнящий пародийно-утрирующий стиль, 132</p><p>пародийный</p><p>— пародийная стилизация, 109; 126</p><p>— пародийная Icherz?hlung, 96</p><p>— пародийное слово, 85; 90; 100</p><p>— пародийный рассказ, 96; 100</p><p>— пародийный сказ, 90</p><p>пародия, 81; 82; 90; 92; 94; 96; 100; 102; 115; 318; 321; 333</p><p>— литературная пародия, 125; 126</p><p>пафос, 224; 225; 234; 242; 275; 280; 303</p><p>педагогический диалог, 61; 173</p><p>пейзаж, 216; 218; 341; 349; 357; 394</p><p>первый</p><p>— первая реплика внутреннего диалога, 165</p><p>— первый голос, 114; 165</p><p>переакцентуация, 143</p><p>переакцентуировка, 139; 142; 161</p><p>пере6ой,107; 119; 124; 135; 141; 150; 163; 165; 167; 168; 172; 175</p><p>— акцентные перебои, 107; 112</p><p>— перебои речи, 106</p><p>— внутриатомный перебой голосов, 109</p><p>— перебой голосов, 108; 119; 135; 144; 148</p><p>перебойность, 118; 126; 136; 154; 162</p><p>переворот</p><p>— коперниканский переворот, 45</p><p>перемещенный акцент, 121</p><p>период</p><p>— гоголевский период, 44</p><p>персонализм, 15</p><p>— персонализм Достоевского, 40</p><p>персоналистичность, 23</p><p>перспектива, 125; 154</p><p>песня, 231; 357; 360; 366</p><p>пластика, 258; 338</p><p>пластический стиль, 295</p><p>пластичность, 218; 296</p><p>платоновский диалог, 61; 173</p><p>плоскость</p><p>— монологическая плоскость, 11</p><p>плюралистичность, 35</p><p>поверхностно-композиционное авторское слово, 53</p><p>повествование</p><p>— внелитературные формы повествования, 88</p><p>повествовательный</p><p>— повествовательное слово, 177; 205; 206</p><p>— повествовательное эпическое слово, 177</p><p>повесть, 363</p><p>— повести Достоевского, 102</p><p>повторение с подмигиванием, 115</p><p>подакцентный материал, 64</p><p>подмигивание</p><p>— повторение с подмигиванием, 115</p><p>подполье, 272; 333</p><p>— герой из подполья, 47; 49; 50; 57; 73; 104; 127; 129; 130; 132; 135; 137; 141; 144; 147; 157; 158; 162; 270; 272; 273; 496; 525; 535; 538</p><p>— человек из подполья, 47; 49; 50; 57; 73; 127; 129; 130; 132; 135; 137; 141; 143; 144; 147; 157; 158; 162; 272; 273; 496; 525; 535; 538</p><p>подражание, 86</p><p>подход</p><p>— узко-формалистический подход, 8</p><p>позиция</p><p>— авторская позиция, 177</p><p>— идеологическая позиция, 139</p><p>— монологиэм авторской позиции, 54</p><p>— монологическая позиция, 25</p><p>— новая авторская позиция, 25</p><p>— позиция автора, 6 3</p><p>— позиция героя, 63</p><p>— позиция личности, 65</p><p>— смысловая позиция, 55</p><p>— смысловая позиция героя, 63</p><p>познание, 16</p><p>полемизм, 48; 52; 75; 142</p><p>полемика, 92; 139; 105; 106; 126; 149</p><p>— внутренняя полемика, 127; 152; 158</p><p>— внутренняя полемика с другим, 130</p><p>— литературная полемика, 126</p><p>— скрытая полемика, 92; 93; 96; 100; 102; 105</p><p>полемический</p><p>— полемическая окраска, 92</p><p>— скрыто-полемическое слово, 93; 108</p><p>полемичность, 59; 64; 92; 105; 136; 178</p><p>полифонический</p><p>— полифоническая музыка, 28</p><p>— полифонический замысел, 43</p><p>— полифонический мир, 13</p><p>— полифонический художественный замысел, 54</p><p>— полифоническое задание, 57; 101</p><p>полифонический роман, 9; 12; 13; 17; 23–25; 27; 30; 34–36; 39; 40; 42; 175; 456</p><p>— единство полифонического романа, 23</p><p>— многоголосость полифонического романа, 27</p><p>— над акцентное, надголосое, над словесное единство полифонического романа, 42</p><p>— полифонический роман Достоевского, 9</p><p>полифоничность, 24</p><p>полифония, 12; 24; 28; 119; 153</p><p>— музыкальная полифония, 29</p><p>— полифония борющихся голосов, 153</p><p>— полифония и контрапункт, 29</p><p>— полифония сосуществующих сознаний, 41</p><p>— формальная полифония, 34</p><p>— формальная полифония Данте, 40</p><p>— художественная воля полифонии, 29</p><p>положение, 249; 250</p><p>полуголоса, 66; 67</p><p>полустилизация, 86</p><p>полуусловное прямое слово, 97</p><p>полуюродивый, 182</p><p>последний</p><p>— диалогичность последнего целого, 25</p><p>— последнее слово, 44; 50; 52; 99; 129; 133; 134; 143; 154</p><p>— последнее слово Достоевского, 42</p><p>— последние вопросы, 174</p><p>— последняя инстанция автора, 85</p><p>— последняя смысловая инстанция, 84; 85; 96; 99; 101</p><p>постановка</p><p>— внесюжетная постановка, 171</p><p>построение, 42; 45; 48; 53; 166</p><p>— доминанта построения героя, 55</p><p>— идеологические построения, 105</p><p>— построение речи, 150</p><p>— построение романа, 40</p><p>— романное построение, 8</p><p>— романтический тип построения романа, 20</p><p>«почва», 31; 33; 34</p><p>почвенник, 235</p><p>поэзия, 97; 99; 222; 230; 259; 303; 364; 366; 372; 374; 376</p><p>— античная поэзия, 336</p><p>— классическая поэзия, 337; 348</p>
<p>поэма, 214; 231; 328; 354; 423</p><p>— романтическая поэма, 420</p><p>поэт, 349; 364; 372; 420</p><p>поэтизация, 215; 217</p><p>поэтика</p><p>— классическая поэтика, 97</p><p>— поэтика Достоевского, 14</p><p>— поэтика классицизма, 98</p><p>поэтический</p><p>— монологическое поэтическое высказывание, 97</p><p>— поэтическая речь, 97</p><p>— поэтический лексикон, 97</p><p>— поэтическое слово, 97; 292</p><p>— слово поэтического языка, 292</p><p>правда, 236–238</p><p>прагматический</p><p>— сюжетно-прагматические связи, 13</p><p>— сюжетно-прагматический ряд, 41</p><p>— сюжетно-прагматическое истолкование, 13</p><p>предвосхищаемый</p><p>— предвосхищаемая реплика, 149; 163; 169</p><p>— предвосхищаемое чужое слово, 127</p><p>— предвосхищаемые чужие реплики, 158</p><p>предвосхищение, 93; 128</p><p>— предвосхищение реакции, 170</p><p>— предвосхищение реплик, 169</p><p>— предвосхищение чужого слова, 103</p><p>предвосхищенный</p><p>— предвосхищенная реплика, 128</p><p>— предвосхищенная чужая реплика, 159</p><p>предмет изображения, 33</p><p>предметный мир, 46</p><p>предпосылки</p><p>— социологические предпосылки, 171</p><p>преломление, 88; 89; 98; 99; 127</p><p>— вторично-идеологическое преломление, 35</p><p>— medium преломления, 99</p><p>— преломление интенции, 102</p><p>— среда преломления, 100</p><p>преломленное слово, 101</p><p>преломляющее слово, 102</p><p>преступление, 18; 38; 267; 273; 275; 276</p><p>прием</p><p>— композиционный прием, 54</p><p>примиренные голоса, 153</p><p>принцип</p><p>— лирический принцип, 29</p><p>— монологический принцип, 62</p><p>— монологический принцип видения, 70</p><p>— принцип изображения, 33</p><p>— принцип мировоззрения, 16</p><p>— принцип формы, 17; 62</p><p>— принципы идеологической культуры нового времени, 59</p>
<p>— принципы связи, 43</p><p>— принципы связи целого, 72</p><p>— принципы сочетания голосов, 76</p><p>— романтический принцип, 74</p><p>природа, 216; 238; 240; 245; 246; 248; 251; 265; 274; 285; 307; 309; 330; 337; 338; 380; 390; 393; 412; 423</p><p>— вечная человеческая природа, 76</p><p>притча, 180; 206</p><p>причинность, 38</p><p>проблема</p><p>— исторические проблемы, 124</p><p>— исторические проблемы творчества Достоевского, 7</p><p>— теоретические проблемы творчества Достоевского, 7</p><p>проблематика</p><p>— духовная проблематика романтизма, 77</p><p>провоцирование, 50; 55; 56; 117; 120; 127; 133</p><p>проза, 98; 99; 222; 299; 316; 328; 338; 365;</p><p>369; 391; 400</p><p>прозаизм, 131; 317</p><p>прозаический</p><p>— прозаическая лирика, 97; 131</p><p>— прозаический жанр, 98</p><p>— прозаический стиль, 97</p><p>— прозаическое изображение, 77</p><p>— прозаическое слово, 292</p><p>— стиль прозаической речи, 82</p><p>— типы прозаического слова, 81</p><p>проза, 80; 177; 234; 237; 247; 256; 263; 284; 286</p><p>— реалистическая проза, 215</p><p>— русская проза, 328</p><p>— художественная проза, 97</p><p>произведение</p><p>— драматические произведения Толстого, 209</p><p>— драматическое произведение, 176</p><p>— монологическое единство произведения, 48</p><p>проникновение, 16</p><p>проникновенное слово, 144; 160</p><p>простой сказ, 90</p><p>простота, 244</p><p>пространство, 36; 76; 363</p><p>протестантизм, 183; 254</p><p>протестантское (кальвинистическое)</p><p>сектантство, 207</p><p>противослово,94; 107</p><p>противостояние</p><p>— безысходные диалогические противостояния, 130</p><p>— диалогическое противостояние, 157</p><p>протокольный</p><p>— протокольное осведомительное слово, 100</p><p>— протокольное слово, 153</p><p>— протокольный стиль, 127</p><p>— сухое осведомительное, протокольное слово, 154</p><p>прямой</p><p>— полуусловное прямое слово, 97</p><p>— прямая авторская речь, 84</p><p>— прямая речь героя, 82; 84</p><p>— прямое авторское слово, 87–89; 98</p><p>— прямое интенциональное слово, 83; 97; 98</p><p>— прямо-интенциональные высказывания, 85</p><p>психический</p><p>— психическая действительность, 19</p><p>— психический факт, 59</p><p>психоанализ, 307; 311; 313; 334</p><p>психолог, 77</p><p>психологический</p><p>— психологический анализ, 15; 163</p><p>— психологический роман, 218</p><p>— социально-психологический роман, 15</p><p>психологичность, 222</p><p>психология, 77</p><p>психопатологический анализ, 15</p><p>публицистические статьи Достоевского, 67</p><p>пуританство, 183</p><p>Р</p><p>радикализм</p><p>— восточный радикализм, 183</p><p>радость, 32</p><p>разложение</p><p>— внутренне-диалогическое разложение, 172</p><p>— диалогическое разложение, 175</p><p>— диалогическое разложение сознания, 121</p><p>разномирность, 23</p><p>разнонаправленность, 90; 91; 94; 95</p><p>разнонаправленный</p><p>— разнонаправленное двуголосое слово, 96; 100</p><p>— разнонаправленные акценты, 101</p><p>— разнонаправленные слова и голоса, 121</p><p>рай, 312–314; 316; 326</p><p>рамки</p><p>— системно-монологические рамки, 15</p><p>ранние сентименталисты, 176; 185</p><p>рассказ, 13; 53; 84; 87; 94; 109; 112; 116; 117; 119; 123; 124; 126; 128; 130; 132; 152; 154</p><p>— диалогическая обращенность рассказа, 124</p><p>— диалогическая обращенность рассказа к герою, 126</p><p>— народный рассказ Толстого, 180 —пародийный рассказ, 96; 100</p><p>— рассказ от автора, 101</p><p>— рассказ рассказчика, 86; 89; 96; 101</p><p>— рассказ у Достоевского, 89</p><p>— слово рассказа, 102; 138</p><p>рассказчик, 13; 45; 54; 55; 87; 88; 95; 112; 116; 118–120; 123; 124; 126; 153; 177; 338; 353; 363</p><p>— рассказ рассказчика, 86; 89; 96; 101</p><p>— слово рассказчика, 84; 153</p><p>реакция</p><p>— предвосхищение реакции, 170</p><p>реализм, 15; 214; 217; 300; 340; 350; 351; 384; 388; 414;426</p><p>— реализм «в высшем смысле», 156</p><p>— реализм Достоевского, 16</p><p>реалистический</p><p>— реалистическая проза, 215</p><p>— реалистическое видение, 15</p><p>реалист,</p><p>реалисты, 77; 228; 362; 421</p><p>реальная реплика, 168</p><p>религиозный</p><p>— религиозная идеология, 153</p><p>— религиозная идеология Толстого, 183</p><p>— религиозное мировоззрение Толстого, 183; 207</p><p>— религиозно-утопическое мировоззрение, 156</p><p>религия, 255; 260</p><p>— религия внутреннего дела, 182</p><p>реплика, 93; 161; 167; 172</p><p>— внутренняя реплика, 172</p><p>— вторая реплика, 165</p><p>— диалогическая реплика, 92</p><p>— первая реплика внутреннего диалога, 165</p><p>— предвосхищаемая реплика, 149; 163; 169</p><p>— предвосхищаемые чужие реплики, 158</p><p>— предвосхищение реплик, 169</p><p>— предвосхищенная реплика, 128</p><p>— предвосхищенная чужая реплика, 159</p><p>— реальная реплика, 168</p><p>— реплика диалога, 81; 84; 96; 103</p><p>— скрытая реплика, 165</p><p>— фиктивная реплика, 168</p><p>рефлексия, 213; 214; 217; 221; 222; 238–241; 242; 251; 268</p><p>речевой стиль, 103</p><p>речь</p><p>— авторская речь, 64; 92; 94</p><p>— внутренняя речь, 345; 346</p><p>— драматизованная внутренняя речь, 140</p><p>— жизненно-практическая речь, 91</p><p>— монологическая речь героя, 150</p><p>— перебои речи, 106</p><p>— построение речи, 150</p><p>— поэтическая речь, 97</p><p>— прямая авторская речь, 84</p><p>— прямая речь героя, 82; 84</p><p>— содержание речи, 150</p><p>— стиль прозаической речи, 82</p><p>— стиль речи, 128</p><p>— устная речь, 87-89</p><p>— чужая речь, 81; 88; 107</p><p>ритм, 347; 357; 379</p><p>риторизм, 370</p><p>риторика, 370</p><p>рок, 249; 253</p><p>роман, 18; 98; 216; 218; 306; 328; 353; 363; 423</p><p>— авантюрно-фантастический роман, 403</p><p>— авантюрный роман, 72–74; 222; 271; 276; 363; 403; 408</p><p>— биографический роман, 34; 73; 74; 339</p>
<p>— бульварный роман, 73; 75; 267; 397</p><p>— внесюжетное единство романа Достоевского, 28</p><p>— голосоведение романа Достоевского, 28</p><p>— гомофонический роман, 13</p><p>— европейский роман, 13; 76</p><p>— единство полифонического романа, 23</p><p>— единство романа, 32</p><p>— единство романа Достоевского, 22; 72</p><p>— идейный роман, 33</p><p>— идейный философский роман, 62</p><p>— идеологический роман, 30; 41; 185</p><p>— идеологический роман Достоевского, 12; 40</p><p>— исторический роман, 405</p><p>— история европейского романа, 21</p><p>— история романа, 13</p><p>— многоголосость полифонического романа, 27</p><p>— многоголосый роман, 53</p><p>— многопланность романа, 31</p><p>— монологический роман, 13; 33; 35; 78; 101</p><p>— монологический роман романтического типа, 19</p><p>— над акцентное, над словесное единство полифонического романа, 42</p><p>— полифонический роман, 9; 12; 13; 17; 23–25; 27; 30; 34–36; 39; 40; 42; 175; 456</p><p>— построение романа, 40</p><p>— психологический роман, 218</p><p>— роман XX века, 329</p><p>— роман до Достоевского, 41</p><p>— роман Достоевского, 12; 22; 34; 41; 70; 119; 138; 328</p><p>— роман монологического типа, 13</p><p>— роман обычного типа, 13</p><p>— роман с идеей, 30; 34</p><p>— романтический роман, 19</p><p>— романтический тип построения романа, 20</p><p>— роман-трагедия, 17</p><p>— роман-фельетон, 74</p><p>— русский роман, 338</p><p>— семейно-исторический роман, 218</p><p>— социально-идеологический роман, 190; 204</p><p>— социально-психологический роман, 15</p><p>— социально-семейный роман, 75</p><p>— сюжетно-биографический роман, 73</p><p>— тип романа, 8</p><p>— философский роман, 30; 33; 34</p><p>— художественная конструкция романа Достоевского, 50</p><p>— художественная эволюция романа Достоевского, 34</p><p>— целое романа, 43</p><p>— экспериментальный роман, 62</p><p>романный</p><p>— единство романного мира, 13</p><p>— романная конструкция, 21</p><p>— романная структура, 14</p><p>— романное построение, 8</p><p>— романный контрапункт, 42</p><p>— романный мир, 33</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | Предметный указатель
А
абстрактная социальность, 171
авантюра, 406
авантюрность, 217; 269; 273; 359; 397
авантюрный
— авантюрная новелла, 362
— авантюрно-фантастический роман, 403
— авантюрная фабула, 387
— авантюрный герой, 72; 74
— авантюрный материал, 74
— авантюрный мир, 74
— авантюрный роман, 72–74; 222; 271; 276; 363; 403; 408
— авантюрный сюжет, 72; 74; 75
автобиографичность, 216; 219; 245; 247; 251; 265; 273; 277; 311; 422
автобиография, 93; 96
автор, 11; 33; 45; 50; 58; 61; 68; 70; 85; 86; 90; 92; 154; 175; 221; 227; 266; 267; 310; 338; 363
— автор-монологист, 101
— дух автора, 34
— интенция автора, 47; 83
— кругозор автора, 24; 44
— лирика автора, 77
— мир автора, 33
— позиция автора, 6 3
— последняя инстанция автора, 85
— рассказ от автора, 101
— слово автора, 53; 83
авторитетный образ человека, 68
авторский
— авторская идеология, 63; 64
— авторская идея, 62; 69
— авторская интенция, 47; 63; 84–88; 90; 94; 95; 101; 102; 172; 175
— авторская исповедь, 224
— авторская позиция, 177
— авторская речь, 64; 92; 94
— авторская точка зрения, 177
— авторский голос, 175; 208
— авторский замысел, 19; 48; 56; 64; 154
— авторский контекст, 84
— авторский кругозор, 46; 48
— авторский мир, 46; 48; 70
— авторское мировоззрение, 62
— авторское слово, 11; 53; 63; 54; 86; 92; 99; 102; 154; 177; 205; 210
— авторское сознание, 12; 15
— завершающие авторские определения, 19
— монологизм авторской позиции, 54
— монологический авторский замысел, 48
— монологический авторский кругозор, 56
— монологический единый мир авторского сознания, 41
— монологическое авторское сознание, 22
— новая авторская позиция, 25
— объект авторского слова, 12
— объект авторской интенции, 83
— поверхностно-композиционное авторское слово, 53
— прямая авторская речь, 84
— прямое авторское слово, 87–89; 98
— чужое (авторское) слово, 53
— эпическое авторское слово, 211
акмеизм, 355; 361; 363
акмеисты, 342; 358; 402
акт
— высшие идеологические акты, 77
— монологический акт, 152
акцент, 19; 22; 33; 42; 61–64; 91; 96; 101; 104; 106; 107; 118; 121; 124; 139; 142; 148; 149; 153; 154; 159; 161; 162
— акценты самосознания героя, 48
— иерархический акцент, 33
— монологизованный акцент, 166
— перемещенный акцент, 121
— разнонаправленные акценты, 101
— ценностный акцент, 148
— чужой акцент, 106; 107; 121
акцентный, 86
— акцентные перебои, 107; 112
акцентуация, 58
— иерархическая акцентуация, 40
аллегория, 259; 321
аморализм, 291; 301
аморальность, 316
анализ
— имманентно-социологический анализ, 155
— контрапунктический анализ, 120
— объект безучастного нейтрального анализа, 156
— психологический анализ, 15; 163
— психопатологический анализ, 15
— формальный анализ, 7
аналогия
— образная аналогия, 29
анекдот, 411
антиномии, 25
антиномика, 15
античность, 325; 318; 347; 348; 370
античный
— античная поэзия, 336
— античная трагедия, 249
— античный мир, 320
архитектоника, 15
аскет
— большая дорога восточного скитальца-аскета, 184
аскетизм, 228; 237; 420
атмосфера
— художественная атмосфера, 55
Б
басня, 414
безгласный объект, 62
безголосое слово, 154
безучастность
— безучастный «третий», 25
— объект безучастного нейтрального анализа, 156
безысходные диалогические противостояния, 130
бесконечность
— дурная бесконечность, 47; 129; 134; 147; 157; 170
бесперспективность, 125
библейский диалог, 173
биографический
— биографическая доминанта, 30
— биографический роман, 34; 73; 74; 339
— биографический сюжет, 73
— сюжетно-биографический роман, 73
биографичность, 284; 354
биография, 283; 334; 339; 385
благообразие, 149
бог, 151
буддийский
— восточное сектантство буддийского толка, 207
— восточный буддийский индивидуализм, 206
будущее, 220
бульварный
— бульварная фабула, 387
— бульварный роман, 73; 75; 267; 397
бытие, 43; 47; 60; 173; 175; 254
— единство бытия, 60
— «идеальное бытие», 40
— монизм бытия, 59
В
вера, 254
вечная человеческая природа, 76
вечность, 35; 37; 156
вечный и себе равный человек, 76
вещное слово, 97
вещность, 137
вещь, 70; 85; 99; 338; 355; 363; 374; 384; 385; 402
— слово-вещь, 155
взаимодействие, 39; 40
— сосуществование и взаимодействие, 36
взаимоотношения
— событийные взаимоотношения, 34
взгляд
— чужой взгляд, 104; 135
видение, 18; 44; 62; 235
— видение внутреннего человека, 20
— видение героя, 267
— видение Достоевского, 39
— монологический принцип видения, 70
— объективизм художественного видения, 78
— объективное видение, 41
— объективно-художественное видение, 153
— объект художественного видения, 11
— основная особенность художественного видения Достоевского, 38
— реалистическое видение, 15
— художественное видение, 36; 45
владычествующая идея, 70
внелитературные формы повествования, 88
внесюжетность, 76; 157
внесюжетный
— внесюжетная постановка, 171
— внесюжетное единство романа Достоевского, 28
— внесюжетное общение сознаний, 75
— внесюжетные связи, 75
внешний
— внешний диалог, 158; 159; 172; 175
— внешняя композиция, 54
внутренний
— видение внутреннего человека, 20
— внутренне-диалогическая установка, 146
— внутренне-диалогическое разложение, 172
— внутреннее дело, 183; 205; 206
— внутренне-социальное явление, 155
— внутренне диалогическое слово, 108
— внутренний голос, 113; 159; 167
— внутренний голос другого, 159
— внутренний диалог, 100; 111; 112; 116; 118; 124; 127; 142; 144; 154; 158–162; 164–167; 170; 175
— внутренний диалог героя, 154; 172
— внутренний диалог другого, 159
— внутренний диалогизм слова, 145
— внутренний диалог с самим собой, 116; 127; 130; 133
— внутренний человек, 78; 156
— внутренняя диалогизация, 119; 127
— внутренняя диалогизация слова, 95
— внутренняя полемика, 127; 152; 158
— внутренняя полемика с другим, 130
— внутренняя реплика, 172
— внутренняя речь, 345; 346
— внутренняя событийность, 94
— внутренняя социальность, 123
— драматизованная внутренняя речь, 140
— первая реплика внутреннего диалога, 165
— религия внутреннего дела, 182
внутриатомный
— внутриатомный контрапункт голосов, 120
— внутриатомный перебой голосов, 109
Возрождение
— третье Возрождение, 348
воля, 272
— воля к событию, 29
— жизненная воля, 31
— философско-монологическая воля, 41
— художественная воля, 12; 14; 17; 41; 56
— художественная воля полифонии, 29
— чужая воля, 136
воплощение, 73; 225; 276; 278–280; 282; 313; 333; 338; 399; 401
воплощенность героя, 73
воплощенный голос, 23
вопрос 91; 154
— вопрос-ответ, 84
— женский вопрос, 178; 180; 209
— исторические вопросы, 13
— последние вопросы, 174
вопрошание, 56
— вопрошание идеального образа, 69
восприятие
— художественное восприятие мира, 38
восточный
— большая дорога восточного скитальца-аскета, 184
— восточное сектантство, 183
— восточное сектантство буддийского толка, 207
— восточный буддийский индивидуализм, 206
— восточный радикализм, 183 время, 36; 37; 76; 363
вторично-идеологическое преломление, 35
второй, 55; 116; 165
— вторая реплика, 165
— второй голос, 111; 112; 114; 115; 117; 119; 120; 124; 151; 163; 165; 166; 170
вчувствование, 156; 255
вывод
— идеологический вывод, 62; 63; 71
— монологический вывод, 173
высказывание, 83; 84; 97-100; 107; 117
— высказывание как материал языка, 82
— монологическое высказывание, 101
— монологическое поэтическое высказывание, 97
— прямо-интенциональные высказывания, 85
— чужое высказывание, 82
высший
— высшее единство второго порядка, 23
— высшие идеологические акты, 77
— высший голос, 68
Г
газетный лист, 38
гармония неслиянных голосов, 39
генезис, 38
генерализация, 193
генетический
— генетические факторы, 46
героизация, 214; 220; 387; 409; 413; 414
героизм, 239; 298
героиня, 220; 223; 226; 251; 312; 350; 357
героическое, 220; 223; 268
героичность, 215; 310
герой, 11; 13; 33; 38; 40; 50; 52; 54; 58; 62–64; 70; 75; 77; 78; 86; 119; 124; 126; 129; 134; 137; 141; 147; 149–151; 153; 154; 156; 158; 174; 175; 180; 218; 220; 221; 223; 224; 226; 227; 251; 266; 297; 310; 312; 338; 362; 363; 366; 371; 385; 387; 393; 401; 418
— авантюрный герой, 72; 74
— акценты самосознания героя, 48
— видение героя, 267
— внутренний диалог героя, 154; 172
— воплощенность героя, 73
— герой Гоголя, 45; 268
— герой Достоевского, 30; 43; 45; 56; 72; 76; 150; 267
— герой из подполья, 47; 49; 50; 57; 73; 104; 127; 129; 130; 132; 135; 137; 141; 144; 147; 157; 158; 162; 270; 272; 273; 496; 525; 535; 538
— герой как идеолог, 172
— герой как самосознание, 48
— герой как слово, 54
— герой как точка зрения, 43
— герой-образ, 56
— герой случайного семейства, 73
— главный герой, 62
— диалог героя, 177
— диалог героя с самим собой, 110
— диалогическая обращенность рассказа к герою, 126
— доминанта изображения героя, 57
— доминанта построения героя, 55
— доминанта художественного изображения героя, 58
— завершенный образ героя, 125
— идеология героя, 63
— интеллектуальный жест героя, 58
— исповедальные самовысказывания героев, 103
— классический герой, 413
— кругозор героя, 44-46
— мир героев, 31; 33; 40
— монологическая речь героя, 150
— монологически твердый и уверенный голос героя, 151
— монологическое самовысказывание героя, 101
— монологическое слово героя, 102
— незакрытый герой, 63
— объектное слово героя, 87
— объектность изображенного слова героя, 84
— парные герои, 37
— позиция героя, 63
— прямая речь героя, 82; 84
— романтический герой, 56
— самовысказывание героя, 107
— самосознание героя, 53
— свобода героев, 19; 55; 56
— слово героя, 12; 50; 53; 56; 83; 138; 141; 153; 154
— слово героя о себе самом, 57
— слово о герое, 154
— смысловая позиция героя, 63
— сознание героя, 12
— точка зрения героя, 63
— трагический герой, 277; 399
— умственные жесты героя, 59
— форма героя, 47
— эпический герой, 410
главный герой, 62
гоголевский
— гоголевский материал, 45
— гоголевский мир, 45; 46
— гоголевский период, 44
— гоголевский чиновник, 47
голос, 11–15; 19; 29; 39; 42; 43; 48; 53; 63; 65; 67; 68; 70; 72; 85; 86; 90; 95; 96; 98; 99; 101; 107; 108; 111; 112; 116; 119; 120; 121; 124; 135; 136; 141; 142; 144; 148; 151; 152; 154; 157; 158; 161; 162; 165–167; 169–172; 174; 175; 267
— авторский голос, 175; 208
— внутренний голос, 113; 159; 167
— внутренний голос другого, 159
— внутриатомный контрапункт голосов, 120
— внутриатомный перебой голосов, 109
— воплощенный голос, 23
— второй голос, 111; 112; 114; 115; 117; 119; 120; 124; 151; 163; 165; 166; 170
— высший голос, 68
— гармония неслиянных голосов, 39
— голоса фуги, 28
— идеологический голос, 11; 187
— истинный голос, 153
— мир голосов, 68
— множественность голосов, 101; 173
— монологически твердый и уверенный голос героя, 151
— монологический голос, 135; 161; 165; 166; 170; 174
— неслиянные голоса, 175
— первый голос, 114; 165
— перебой голосов, 108; 119; 135; 144; 148
— полифония борющихся голосов, 153
— примиренные голоса, 153
— принципы сочетания голосов, 76
— разнонаправленные слова и голоса, 121
— скрытый голос, 164; 167
— собственный голос, 149
— социальные голоса эпохи 60-х годов, 186
— сочетание голосов, 42
— третий голос, 112
— фиктивные голоса, 153
— чистый голос, 50
— чужой голос, 69; 70; 87; 88; 99; 113; 116; 121; 135; 154; 158; 177
«голосоведение» романа Достоевского, 28
гомофонический
— гомофонический роман, 13
— гомофоническое становление одного сознания, 41
гомофония, 29; 119
грех, 38; 249; 260; 261; 264; 285; 176; 316; 354; 408; 419
греческая трагедия, 354; 408
гуманизм, 228
Д
«далевой образ», 125
двойник, 37; 44; 111; 113–116; 119; 120; 159; 268
двойничество, 150
двойные мысли, 150
дворянин
— идеология «кающегося дворянина», 182
двояко-направленное слово, 82
двуакцентность, 95
двуголосое слово, 86; 88; 91; 93; 95; 101
— разнонаправленное двуголосое слово, 96; 100
двуголосость, 89; 90 762
дегероизация, 310
деизм, 255
действительность
— завершенный образ действительности, 58
— психическая действительность, 19
декаданс, 290; 291; 298; 340
декаденты, 293; 315; 331; 364
дело
— внутреннее дело, 183; 205; 206
— душевное дело, 191; 197; 212
— душевное дело героев, 181
— религия внутреннего дела, 182
детализация, 193
диалектика, 15; 32; 39; 40
диалектический
— диалектический метод, 34
— диалектический ряд, 34
— диалектическое становление духа, 34
диалектичность, 173
диалог, 23–25; 61; 66; 81; 82; 91; 93; 94; 100; 101; 107; 108; 113; 116; 120; 130; 133; 135; 138; 141; 142; 144; 146; 150–152; 154; 156; 157; 159–161; 163–165; 167; 168; 171–173
— библейский диалог, 173
— внешний диалог, 158; 159; 172; 175
— внутренний диалог, 100; 111; 112; 116; 118; 124; 127; 142; 144; 154; 158–162; 164–167; 170; 175
— внутренний диалог героя, 123; 137
— внутренний диалог другого, 159
— внутренний диалог с самим собой,116; 127; 130; 133
— драматизованный диалог, 84
— драматический диалог, 24; 84
— евангельский диалог, 173
— исповедальный диалог, 168; 171
— логический диалог, 65
— основная схема диалога, 157
— открытый диалог, 172
— педагогический диалог, 61; 173
— первая реплика внутреннего диалога, 165
— платоновский диалог, 61; 173
— реплика диалога, 81; 84; 96; 103
— скрытый диалог, 96; 100; 105
— сценический диалог, 55
— сюжетный диалог, 157
— философский диалог, 24; 25; 61; 173
диалог героя, 177
диалог героя с самим собой, 110
диалог Достоевского, 173
диалогизация, 55; 94; 121; 138; 149; 154
— внутренняя диалогизация, 119; 127
— внутренняя диалогизация слова, 95
диалогизм, 23; 145
— внутренний диалогизм слова, 145
диалогизованность, 156
диалогизованный
— диалогиэованное самосознание, 130
— диалогизованный монолог, 151
диалог Иова, 173
диалогический
— безысходные диалогические противостояния, 130
— внутренне диалогическое слово, 108
— диалогическая обращенность, 54; 116; 119; 127; 151; 154
— диалогическая обращенность рассказа, 124
— диалогическая обращенность рассказа к герою, 126
— диалогическая реплика, 92
— диалогические отношения, 84; 154
— диалогическое отношение к себе самому, 129
— диалогическое противостояние, 157
— диалогическое разложение, 175
— диалогическое разложение сознания, 121
— диалогическое слово, 93
диалогичность, 65; 84; 85; 94; 105; ПО; 137; 144
— диалогичность последнего целого, 25
— скрытая диалогичность, 94
диалог неслиянных сознаний, 119
диалоговедение, 163
— диалоговедение Достоевского, 159
диалог с самим собою, 111; 139
диахронический подход к литературному произведению, 7
дионисийство, 317; 319
дистанция, 55; 63; 64; 86; 95; 99; 124
долженствование, 254
доминанта, 30; 31; 45; 48; 50; 53; 56; 64
— биографическая доминанта, 30
— доминанта изображаемого, 49
— доминанта изображения, 49
— доминанта изображения героя, 57
— доминанта построения героя, 55
— доминанта художественного изображения героя, 58
— жизненно-характерологическая доминанта изображаемого человека, 47
— слово-доминанта, 153
— художественная доминанта, 46
— художественная доминанта Достоевского, 47
— художественная доминанта изображения, 47
дорога
— большая дорога восточного скитальца-аскета, 184
«достоевщина», 78
дразнящий
— дразнящий стиль, 127
— дразнящий пародийно-утрирующий стиль, 132
драма, 24; 84; 176; 182; 205; 206; 208; 348
— крестьянская драма, 181
— народная драма, 180
драматизованный
— драматизованная внутренняя речь, 140
— драматизованный диалог, 84
— драматизованная исповедь, 113; 116
драматический
— драматическая форма, 36; 176; 205; 208-210
— драматические произведения Толстого, 209
— драматический диалог, 24; 84
— драматическое произведение, 176
другой, 112; 113; 116; 128; 129; 130; 132; 134; 135; 136; 144; 147; 157; 161; 163; 170; 258; 260; 264
— внутренний голос другого, 159
— внутренний диалог другого, 159
— внутренняя полемика с другим, 130
— другая личность, 19
— другой субъект, 16; 20
— другой человек, 16; 20; ПО; 111; 115; 161;
163; 166; 168; 171; 173
— я для другого, 105; 116; 238; 240
дурная бесконечность, 47; 129; 134; 147; 157; 170
дух, 32; 34; 36; 77; 238; 239; 278; 285; 361
— диалектическое становление духа, 34
— дух автора, 34
— единый дух, 40 духовный
— духовная проблематика романтизма, 77
— духовная трезвость, 132
духовность, 286
душа, 77; 225; 258; 284
душевный
— душевное дело, 191; 197; 212
— душевное дело героев, 181
Е
евангельский диалог, 173
европейский
— европейский роман, 13; 76
— европейский романтизм, 77
— европейский утопизм, 61
— история европейского романа, 21 единство
— внесюжетное единство романа Достоевского, 28
— высшее единство второго порядка, 23
— единство бытия, 60
— единство высшего порядка, 29
— единство мира, 24; 28
— единство мира Достоевского, 29
— единство полифонического романа, 23
— единство романа, 32
— единство романа Достоевского, 22; 72
— единство романного мира, 13
— единство события, 19; 29
— единство сознания, 60
— монологическое единство, 27; 29; 98
— монологическое единство произведения, 48
— монологическое единство художественного мира, 48
— над акцентное, надголосое единство полифонического романа, 42
— надкругозорное единство, 24
— над словесное единство полифонического романа, 42
— системное единство, 65 единый
— единая истина, 60
— единое сознание, 60
— единый дух, 40
— единый тон, 101
— монологический единый мир авторского сознания, 41
— монологический единый стиль, 101
Ж
жанр, 230; 231; 357; 402
— прозаический жанр, 98
женский вопрос, 178; 180; 209
жест, 115
— интеллектуальный жест героя, 58
— словесный жест, 368
— умственные жесты героя, 59
«жестокий талант», 50
жизненный
— жизненная воля, 31
— жизненная установка, 139
— жизненно-практическая речь, 91
— жизненно-практическое слово, 98
— жизненно-характерологическая доминанта изображаемого человека, 47
— завершающая жизненная форма, 75
житие, 282–284; 339
житийность, 283
житийный
— житийное слово, 151
— житийные тона, 33; 100
— житийный стиль, 33
жорж-зандизм. 178
3
завершающий
— завершающая жизненная форма, 75
— завершающая сила, 126
— завершающая функция, 76
— завершающее слово, 49
— завершающие авторские определения, 19
— художественно-завершающий охват образа героя, 101
завершение, 45; 47; 48; 56; 154; 155
— завершение чужого сознания, 77
завершенность, 68
— философская завершенность, 40
завершенный
— завершенный образ, 154
— завершенный образ героя, 125
— завершенный образ действительности, 58
задание
— полифоническое задание, 5 7; 101
— художественное задание, 13
— художественное задание Достоевского, 41
закрытый образ, 68 замысел, 154
— авторский замысел, 19; 48; 56; 64; 154
— замысел Достоевского, 125
— замысел художника, 14
— монологический авторский замысел, 48
— монологический замысел, 48
— музыкальный замысел, 123
— полифонический замысел, 43
— полифонический художественный замысел, 54
— творческий замысел, 27
— творческий замысел Достоевского, 55
— художественный замысел, 54; 74; 76; 218
— художественный замысел Достоевского, 146
заочное слово, 137; 154
западник, 427
западничество, 427
запретительный
— отрицательная запретительная мораль, 177
земля, 31; 33; 359
зеркала чужих сознаний, 50
зеркало, 55; 136
значимость, 58; 59
золотой век, 315
И
идеализация, 228; 235; 353
идеализм, 59; 61; 236; 350
— кантианская форма идеализма, 60
— монистический идеализм, 35
идеалистический
— идеалистическая философия, 59
— идеалистическое сознание, 71
идеалисты романтики, 77
идеальный
— вопрошание идеального образа, 69
— «идеальное бытие», 40
— идеальный человек, 68
идейный
— идейная эволюция, 34
— идейный роман, 33
— идейный философский роман, 62
идеолог, 57; 78; 105; 136
— герой как идеолог, 172
идеологема, 11
идеологизм
— монологический идеологизм, 78
— узкий идеологизм, 8
идеологический, 98
— высшие идеологические акты, 77
— идеологическая ориентация, 150
— идеологическая оценка, 64
— идеологическая позиция, 139
— идеологические построения, 105
— идеологический вывод, 62; 63; 71
— идеологический голос, 11; 187
— идеологический лейтмотив, 71
— идеологический монологизм, 59
— идеологический роман, 30; 41; 185
— идеологический роман Достоевского, 12; 40
— идеологический тезис, 15; 191; 193; 195; 199; 201
— идеологическое движение 60-х гг., 180
— идеологическое обаяние, 14
— идеологическое слово, 136; 144; 151
— идеологическое слово о мире, 57
— идеологическое творчество, 61
— идеологическое творчество нового времени, 61
— принципы идеологической культуры нового времени, 59
— формообразующая идеологическая установка Достоевского, 69
идеологичность, 58; 121; 375
идеология, 8; 19; 35; 42; 58; 62; 64; 121; 182; 187; 202–204; 227; 229; 234; 235; 375
— авторская идеология, 51; 52
— идеология героя, 63
— идеология Достоевского, 65
— идеология «кающегося дворянина», 182
— идеология Толстого, 182; 183; 188
— общественная идеология Достоевского, 153
— религиозная идеология, 153
— религиозная идеология Толстого, 183
— формообразующая идеология, 62; 63; 65
— формообразующая особенность идеологии, 67
— художественная идеология, 187
идея, 15; 23; 30; 32; 34; 43; 58; 59; 61; 64; 70; 73; 115; 119; 172; 179; 217; 259; 263; 397
— авторская идея, 62; 69
— владычествующая идея, 70
— «идеи в себе», 40
— «идея-сила», 15; 30; 31
— идея у Достоевского, 57
— «идея-чувство», 15
— изображение идеи, 59
— роман с идеей, 30; 34
— чужая идея, 64
— medium идей, 41
идиллия, 234
иерархический
— иерархическая акцентуация, 40
— иерархический акцент, 33
избыток
— кругозорный избыток, 154
изображение
— доминанта изображения, 49
— доминанта изображения героя, 57
— изображение идеи, 59
— объективизм изображения, 55
— предмет изображения, 33
— принцип изображения, 33
— прозаическое изображение, 77
— художественная доминанта изображения, 47
изображенный, 82
— объектность изображенного слова героя, 84
изобразительное слово, 13
имманентный
— имманентная социологичность, 7
— имманентно-социологический анализ, 155
импрессионист, 267; 339
индивидуализм, 291
— восточный буддийский индивидуализм, 206
индивидуалист, 373
инстанция
— последняя инстанция автора, 85
— последняя смысловая инстанция, 84; 85; 96; 99; 101
интеллектуальный жест героя, 58
интеллигенция, 155
интенциональность, 11; 54; 57; 84; 87; 98; 126; 146
интенциональный
— непосредственное интенциональное слово, 82; 85
— прямое интенциональное слово, 83; 97; 98
интенция, 83; 85–88; 90; 91; 93; 95; 98; 99; 101; 107; 125; 127
— авторская интенция, 47; 63; 84–88; 90; 94; 95; 101; 102; 172; 175
— интенция автора, 47; 83
— объект авторской интенции, 83
— однонаправленные интенции, 90
— преломление интенции, 102
— чужая интенция, 85; 90; 93; 99; 101
интерференция, 135; 165
интонационность, 379
интонация, 90; 92; 95; 117; 154; 167; 340; 347; 357
ирония, 344; 353; 396
— романтическая ирония, 77
искусство, 255; 258; 374
исповедальное слово, 57
исповедальность, 52; 93; 98
исповедальный
— исповедальная Icherzahlung, 127; 131
— исповедальные самовысказывания героев, 103
— исповедальный диалог, 168; 171
исповедание, 77; 387
исповедь, 53; 96; 100; 113; 127; 132; 134; 143; 146; 147; 254; 278; 279; 283; 339
— авторская исповедь, 224
— драматизованная исповедь, 113; 116
— исповедь Ставрогина, 145; 146
истина, 60; 69
— единая истина, 60
— истина-формула, 69
истинный
— истинное слово, 69
— истинный голос, 153
— истинный человек, 69
истолкование
— сюжетно-прагматическое истолкование, 13
исторический
— исторические вопросы, 13
— исторические проблемы творчества Достоевского, 7; 155
— исторический роман, 405
историчность, 222
история, 217; 246; 248; 249; 393; 398; 404; 406; 408; 419; 421
— история европейского романа, 21
— история романа, 13
К
кальвинизм, 183
кальвинистический
— протестантское (кальвинистическое) сектантство, 207
кантианская форма идеализма, 60
капитализм, 26
катастрофа, 16; 250; 283
категория
— категория «я», 77
каузальный
— каузальные факторы, 46
кающийся
— идеология «кающегося дворянина», 182
классицизм, 97; 100; 289; 295; 384; 414; 415
— поэтика классицизма, 98
классический
— классическая литература, 295; 299; 302; 315; 357; 354; 369; 373; 413–415; 424
— классическая поэзия, 337; 348
— классическая поэтика, 97
— классический герой, 413
комедия, 206; 208; 411
комический
— комический характер, 411
— комическое, 147; 411
композиционный
— композиционная форма, 89
— композиционный прием, 54
— композиционный элемент, 55
— поверхностно-композиционное авторское слово, 53
композиция
— внешняя композиция, 54
конструктивный юмор, 412
конструкция, 27; 181
— романная конструкция, 21
— художественная конструкция, 18
— художественная конструкция романа Достоевского, 50
контекст
— авторский контекст, 84
— монологический контекст, 59; 69; 81; 85; 97
— системно-монологический контекст, 16; 23; 58; 60
контрапункт, 28; 119; 122; 335
— внутриатомный контрапункт голосов, 120
— полифония и контрапункт, 29
— романный контрапункт, 42
контрапунктический
— контрапунктический анализ, 120
коперниканский переворот, 45
корчащееся слово, 103
красота, 236; 237; 240; 282; 290
крестьянская драма, 181
кризис, 89; 180
— кризис Толстого, 176; 185; 209
критическая литература о Достоевском, 12; 14
круг
— лирический круг, 350
кругозор, 22; 28; 44; 76; 77; 111; 124; 139; 142; 154; 189
— авторский кругозор, 46; 48
— кругозор автора, 24; 44
— кругозор героя, 44-46
— монологический авторский кругозор, 56
— монологический кругозор, 28; 54
кругозорный избыток, 154
культура, 239; 240; 314; 338; 373; 412
— принципы идеологической культуры нового времени, 59
Л
лазейка, 98; 103; 105; 107; 121; 132–136; 143; 152; 164; 249; 409
— слово с лазейкой, 132
лейтмотив
— идеологический лейтмотив, 71
лексикология, 81; 82
лексикон
— поэтический лексикон, 97
лингвистический
— лингвистическая стилистика, 99
— формально-лингвистическая стилистика, 123; 124
лиризм, 215; 356; 364
лирик, 302; 315
лирика, 238; 305; 316; 337; 344; 348; 360; 389
— лирика автора, 77
— прозаическая лирика, 97; 131
лирический
— лирический круг, 350
— лирический принцип, 29
— лирическое отступление, 424
— лирическое слово, 137
лиричность, 25; 29; 220; 223; 268; 305; 349; 350; 352; 354–357; 361; 379; 380; 418; 423
литература
— классическая литература, 295; 299; 302; 315; 357; 354; 369; 373; 413–415; 424
— критическая литература о Достоевском, 12; 14
литературный
— литературная пародия, 125; 126
— литературная полемика, 126
— литературная условность, 126
лицо, 135
— третье лицо, 55
личность, 15; 18; 20; 25; 41; 60; 65; 175; 206; 268; 275; 291; 298; 319; 359; 364
— другая личность, 19
— позиция личности, 65
— чужая личность, 19; 20
личный
— личный стиль, 22; 41
— личный тон,22; 41
логический диалог, 65
ложноклассицизм, 328; 360; 388
любовь, 32; 313; 327
М
марксизм, 235; 294; 373; 389
марксист, 236; 294; 375
материал, 45; 46; 50; 56; 68; 70; 71; 76; 92; 113; 131; 141; 154; 155
— авантюрный материал, 74
— высказывание как материал языка, 82
— гоголевский материал, 45
— подакцентный материал, 64
— словесный материал, 97
— смысловой материал, 150
— чистый человеческий материал, 174
медиум, 261
место, 276; 278; 280; 282; 287
метафора, 29; 231; 321; 340; 346; 360; 370; 378; 384
метафоричность, 42
метод
— диалектический метод, 34
— социологический метод, 375
— формальный метод, 375
мечта, 266; 270; 309; 312; 313; 315; 317
— утопическая мечта, 174
мечтатель, 47; 73; 417
мир, 12
— авантюрный мир, 74
— авторский мир, 46; 48; 70
— античный мир, 320
— гоголевский мир, 45; 46
— единство мира, 24; 28
— единство мира Достоевского, 29
— единство романного мира, 13
— идеологическое слово о мире, 57
— мир автора, 33
— мир героев, 31; 33; 40
— мир голосов, 68
— мир Достоевского, 13–15; 26; 28; 37; 40; 72; 267
— мир и его строй, 136
— мир нашей мечты, 209
— мир объектов, 68
— мир романтика, 28
— мир субъектов, 71
— монологизм художественного мира, 54
— монологический единый мир авторского сознания, 41
— монологический мир, 22; 59; 63; 64
— монологический художественный мир, 58
— монологическое единство художественного мира, 48
— полифонический мир, 13
— предметный мир, 46
— романный мир, 33
— романный мир Достоевского, 76
— слово о мире, 57; 136
— социальные миры, 35; 42
— художественное восприятие мира, 38
— художественный мир Достоевского, 104
мировоззрение, 38; 57; 59; 65; 104
— авторское мировоззрение, 62
— мировоззрение Достоевского, 16; 23
— мировоззрение Толстого, 183; 185; 188
— отвлеченное мировоззрение, 39
— принцип мировоззрения, 16
— религиозное мировоззрение Толстого, 183; 207
— религиозно-утопическое мировоззрение, 156
мировой строй, 136; 151; 157
мистерия, 24; 116; 182; 205; 206
миф, 281; 304; 309; 312; 314; 317; 321; 322; 376; 391; 392
мифологема, 355
мифологизация, 306; 309
мифологизм, 389
мифологичность, 308; 349; 369; 379; 380; 384; 409
мифология, 312
многоголосость, 23; 126; 172; 186
— многоголосость полифонического романа, 27
— многоголосость эпохи Достоевского, 40
многоголосый роман, 53
многопланность, 21; 23; 26; 29
— многопланность романа, 31
множественность, 13; 14; 23; 25; 35; 175
— множественность голосов, 101; 173
— множественность сознаний, 60
монизм бытия, 59
монистический идеализм, 35
моноакцентность, 62
моноидеизм обычного типа, 57
монолитная монологичность, 53
монолог, 111; 345
— диалогизованный монолог, 151
— философский монолог, 15; 35
монологизация
— философская монологизация, 15; 16; 40
монологизм, 60
— идеологический монологизм, 59
— монологизм авторской позиции, 54
— монологизм сознания, 59
— монологизм художественного мира, 54
— философский монологизм, 60
— художественный монологизм, 62
монологизованный акцент, 166
монологический
— монологическая плоскость, 11
— монологическая позиция, 25
— монологическая речь героя, 150
— монологическая установка, 126
— монологическая форма, 155
— монологический авторский замысел, 48
— монологический авторский кругозор, 56
— монологический акт, 152
— монологический вывод, 173
— монологический голос, 135; 161; 165; 166; 170; 174
— монологический единый мир авторского сознания, 41
— монологический единый стиль, 101
— монологический замысел, 48
— монологический идеологизм, 78
— монологический контекст, 59; 69; 81; 85; 97
— монологический кругозор, 28; 54
— монологический мир, 22; 59; 63; 64
— монологический принцип, 62
— монологический принцип видении, 70
— монологический роман, 13; 33; 35; 78; 101
— монологический роман романтического типа, 19
— монологический смысл, 175
— монологический стиль, 22
— монологический тип, 29
— монологический художественный мир, 58
— монологически наивная точка зрения, 53
— монологически твердый и уверенный голос героя, 151
— монологическое авторское сознание, 22
— монологическое высказывание, 101
— монологическое единство, 27; 29; 98
— монологическое единство произведения, 48
— монологическое единство художественного мира, 48
— монологическое поэтическое высказывание, 97
— монологическое самовысказывание героя, 101
— монологическое слово, 94; 119; 129; 138; 145
— монологическое слово героя, 102
— монологическое сознание, 27
— роман монологического типа, 13
— третье монологически объемлющее сознание, 25
— философско-монологическая воля, 41
монологичность, 24; 25; 43; 146; 148; 152; 175
— монолитная монологичность, 53
— системная монологичность, 40
мораль
— отрицательная запретительная мораль, 177
музыка, 29; 122
— полифоническая музыка, 28
музыкальный
— музыкальная полифония, 29
— музыкальный замысел, 123
«мы», 174
мысль, 15
— двойные мысли, 120
Н
надкругозорное единство, 24
надрыв, 131
надсловесное, надголосое, надакцентное единство полифонического романа, 42
наивность, 77; 187
наивный
— монологически наивная точка зрения, 53
народники, 289; 329; 389
народничество, 230; 233–235; 294
народный
— народная драма, 180
— народный рассказ Толстого, 180
наружность, 418
нарцизм, 307; 308; 311; 314
нарцисс, 314
нарцисстичность, 313
настоящее, 220
наука, 254
неблагообразие, 130; 146
невоплощенность, 73
незавершенность, 50; 63; 72
незавершимость, 47
незакрытый герой, 63
нейтральный
— нейтральный образ, 58
— объект безучастного нейтрального анализа, 156
неоклассики, 47; 56
неоклассицизм, 97
неоромантик, 343
неославянофилы, 382
неслиянный
— гармония неслиянных голосов, 39
— диалог неслиянных сознаний, 119
— неслиянные голоса, 175
несогласие
— согласие-несогласие, 84
нигилизм, 393; 395
нигилист, 234; 237; 273; 396
новая авторская позиция, 25
новелла
— авантюрная новелла, 362
новое время
— идеологическое творчество нового времени, 61
— принципы идеологической культуры нового времени, 59
О
обаяние
— идеологическое обаяние, 14
образ, 43; 48; 50; 54; 132
— авторитетный образ человека, 68
— вопрошание идеального образа, 69
— герой-образ, 56
— «далевой образ», 125
— завершенный образ, 154
— завершенный образ героя, 125
— завершенный образ действительности, 58
— закрытый образ, 68
— образ героя, 44; 50; 55; 154
— открытый образ-слово, 68
образная аналогия, 29
обращающееся слово, 137
обращение, 137; 154
— субъект обращения, 156
обращенность, 55; 130
— диалогическая обращенность, 54; 116; 119; 127; 151; 154
— диалогическая обращенность рассказа к герою, 126
— обращенность слова, 137 общение, 171; 174
— внесюжетное общение сознаний, 75
— органическое общение, 155
— социальное общение, 99
общественная идеология Достоевского, 153
община в миру, 174
объект, 13; 16; 63; 71; 137
— безгласный объект, 62
— мир объектов, 68
— объект авторского слова, 12
— объект авторской интенции, 83
— объект безучастного нейтрального анализа, 156
— объект художественного видения, 11
объективация, 77
объективизм, 78
— объективизм изображения. 55
— объективизм художественного видения, 78
объективность, 30; 48; 77
объективный
— объективное видение, 41
— объективно-художественное видение, 153
объектность, 13; 15; 16; 25; 84; 85; 94; 96; 98
— объектность изображенного слова героя, 84
объектный — объектная тень, 86
— объектное слово, 82;83;85;96; 100
— объектное слово героя, 87
объемлющий
— третье монологически объемлющее сознание, 25
овнешняющий
— овнешняющие и завершающие авторские определения, 19
оглядка, 41; 93; 96; 98; 100; 103–105; 121; 132; 134; 135; 146; 151; 152
— слово с оглядкой, 106; 108; 132
оговорка, 106–108; 110; 121; 144; 148; 149; 169
ода, 230
одиночество, 174
одноакцентность, 33; 63
одноголосое слово, 85; 89
однонаправленный
— однонаправленное слово, 95; 102
— однонаправленные интенции, 90
однотонность, 62
окраска
— полемическая окраска, 92
определение
— завершающие авторские определения, 19
опредмеченность, 13
органическое общение, 155
ориентация
— идеологическая ориентация, 150
осведомительный
— осведомительное слово, 13; 153
— протокольное осведомительное слово, 100
— сухое осведомительное, протокольное слово,154
основной
— основная особенность Достоевского, 28
— основная особенность творчества Достоевского, 14; 30; 43
— основная особенность художественного видения Достоевского, 38
— основная схема диалога, 157
остранение, 205
ответ, 93
— вопрос-ответ, 84
отвлеченное мировоззрение, 39
открытый
— открытый диалог, 172
— открытый образ-слово, 68
отношение
— диалогические отношения, 84; 154
— диалогическое отношение к себе самому, 129
— чистое отношение человека к человеку, 172
отраженный
— отраженное слово, 104
— отраженное чужое слово, 100; 103
отрицательная запретительная мораль, 177
отступление
— лирическое отступление, 424
отъединенность, 155
оценка
— социальные оценки, 7; 88; 180
ошибка, 60
П
памфлет, 77
парные герои, 37
пародийность, 125; 126; 134; 231
пародийно-утрирующий
— дразнящий пародийно-утрирующий стиль, 132
пародийный
— пародийная стилизация, 109; 126
— пародийная Icherz?hlung, 96
— пародийное слово, 85; 90; 100
— пародийный рассказ, 96; 100
— пародийный сказ, 90
пародия, 81; 82; 90; 92; 94; 96; 100; 102; 115; 318; 321; 333
— литературная пародия, 125; 126
пафос, 224; 225; 234; 242; 275; 280; 303
педагогический диалог, 61; 173
пейзаж, 216; 218; 341; 349; 357; 394
первый
— первая реплика внутреннего диалога, 165
— первый голос, 114; 165
переакцентуация, 143
переакцентуировка, 139; 142; 161
пере6ой,107; 119; 124; 135; 141; 150; 163; 165; 167; 168; 172; 175
— акцентные перебои, 107; 112
— перебои речи, 106
— внутриатомный перебой голосов, 109
— перебой голосов, 108; 119; 135; 144; 148
перебойность, 118; 126; 136; 154; 162
переворот
— коперниканский переворот, 45
перемещенный акцент, 121
период
— гоголевский период, 44
персонализм, 15
— персонализм Достоевского, 40
персоналистичность, 23
перспектива, 125; 154
песня, 231; 357; 360; 366
пластика, 258; 338
пластический стиль, 295
пластичность, 218; 296
платоновский диалог, 61; 173
плоскость
— монологическая плоскость, 11
плюралистичность, 35
поверхностно-композиционное авторское слово, 53
повествование
— внелитературные формы повествования, 88
повествовательный
— повествовательное слово, 177; 205; 206
— повествовательное эпическое слово, 177
повесть, 363
— повести Достоевского, 102
повторение с подмигиванием, 115
подакцентный материал, 64
подмигивание
— повторение с подмигиванием, 115
подполье, 272; 333
— герой из подполья, 47; 49; 50; 57; 73; 104; 127; 129; 130; 132; 135; 137; 141; 144; 147; 157; 158; 162; 270; 272; 273; 496; 525; 535; 538
— человек из подполья, 47; 49; 50; 57; 73; 127; 129; 130; 132; 135; 137; 141; 143; 144; 147; 157; 158; 162; 272; 273; 496; 525; 535; 538
подражание, 86
подход
— узко-формалистический подход, 8
позиция
— авторская позиция, 177
— идеологическая позиция, 139
— монологиэм авторской позиции, 54
— монологическая позиция, 25
— новая авторская позиция, 25
— позиция автора, 6 3
— позиция героя, 63
— позиция личности, 65
— смысловая позиция, 55
— смысловая позиция героя, 63
познание, 16
полемизм, 48; 52; 75; 142
полемика, 92; 139; 105; 106; 126; 149
— внутренняя полемика, 127; 152; 158
— внутренняя полемика с другим, 130
— литературная полемика, 126
— скрытая полемика, 92; 93; 96; 100; 102; 105
полемический
— полемическая окраска, 92
— скрыто-полемическое слово, 93; 108
полемичность, 59; 64; 92; 105; 136; 178
полифонический
— полифоническая музыка, 28
— полифонический замысел, 43
— полифонический мир, 13
— полифонический художественный замысел, 54
— полифоническое задание, 57; 101
полифонический роман, 9; 12; 13; 17; 23–25; 27; 30; 34–36; 39; 40; 42; 175; 456
— единство полифонического романа, 23
— многоголосость полифонического романа, 27
— над акцентное, надголосое, над словесное единство полифонического романа, 42
— полифонический роман Достоевского, 9
полифоничность, 24
полифония, 12; 24; 28; 119; 153
— музыкальная полифония, 29
— полифония борющихся голосов, 153
— полифония и контрапункт, 29
— полифония сосуществующих сознаний, 41
— формальная полифония, 34
— формальная полифония Данте, 40
— художественная воля полифонии, 29
положение, 249; 250
полуголоса, 66; 67
полустилизация, 86
полуусловное прямое слово, 97
полуюродивый, 182
последний
— диалогичность последнего целого, 25
— последнее слово, 44; 50; 52; 99; 129; 133; 134; 143; 154
— последнее слово Достоевского, 42
— последние вопросы, 174
— последняя инстанция автора, 85
— последняя смысловая инстанция, 84; 85; 96; 99; 101
постановка
— внесюжетная постановка, 171
построение, 42; 45; 48; 53; 166
— доминанта построения героя, 55
— идеологические построения, 105
— построение речи, 150
— построение романа, 40
— романное построение, 8
— романтический тип построения романа, 20
«почва», 31; 33; 34
почвенник, 235
поэзия, 97; 99; 222; 230; 259; 303; 364; 366; 372; 374; 376
— античная поэзия, 336
— классическая поэзия, 337; 348
поэма, 214; 231; 328; 354; 423
— романтическая поэма, 420
поэт, 349; 364; 372; 420
поэтизация, 215; 217
поэтика
— классическая поэтика, 97
— поэтика Достоевского, 14
— поэтика классицизма, 98
поэтический
— монологическое поэтическое высказывание, 97
— поэтическая речь, 97
— поэтический лексикон, 97
— поэтическое слово, 97; 292
— слово поэтического языка, 292
правда, 236–238
прагматический
— сюжетно-прагматические связи, 13
— сюжетно-прагматический ряд, 41
— сюжетно-прагматическое истолкование, 13
предвосхищаемый
— предвосхищаемая реплика, 149; 163; 169
— предвосхищаемое чужое слово, 127
— предвосхищаемые чужие реплики, 158
предвосхищение, 93; 128
— предвосхищение реакции, 170
— предвосхищение реплик, 169
— предвосхищение чужого слова, 103
предвосхищенный
— предвосхищенная реплика, 128
— предвосхищенная чужая реплика, 159
предмет изображения, 33
предметный мир, 46
предпосылки
— социологические предпосылки, 171
преломление, 88; 89; 98; 99; 127
— вторично-идеологическое преломление, 35
— medium преломления, 99
— преломление интенции, 102
— среда преломления, 100
преломленное слово, 101
преломляющее слово, 102
преступление, 18; 38; 267; 273; 275; 276
прием
— композиционный прием, 54
примиренные голоса, 153
принцип
— лирический принцип, 29
— монологический принцип, 62
— монологический принцип видения, 70
— принцип изображения, 33
— принцип мировоззрения, 16
— принцип формы, 17; 62
— принципы идеологической культуры нового времени, 59
— принципы связи, 43
— принципы связи целого, 72
— принципы сочетания голосов, 76
— романтический принцип, 74
природа, 216; 238; 240; 245; 246; 248; 251; 265; 274; 285; 307; 309; 330; 337; 338; 380; 390; 393; 412; 423
— вечная человеческая природа, 76
притча, 180; 206
причинность, 38
проблема
— исторические проблемы, 124
— исторические проблемы творчества Достоевского, 7
— теоретические проблемы творчества Достоевского, 7
проблематика
— духовная проблематика романтизма, 77
провоцирование, 50; 55; 56; 117; 120; 127; 133
проза, 98; 99; 222; 299; 316; 328; 338; 365;
369; 391; 400
прозаизм, 131; 317
прозаический
— прозаическая лирика, 97; 131
— прозаический жанр, 98
— прозаический стиль, 97
— прозаическое изображение, 77
— прозаическое слово, 292
— стиль прозаической речи, 82
— типы прозаического слова, 81
проза, 80; 177; 234; 237; 247; 256; 263; 284; 286
— реалистическая проза, 215
— русская проза, 328
— художественная проза, 97
произведение
— драматические произведения Толстого, 209
— драматическое произведение, 176
— монологическое единство произведения, 48
проникновение, 16
проникновенное слово, 144; 160
простой сказ, 90
простота, 244
пространство, 36; 76; 363
протестантизм, 183; 254
протестантское (кальвинистическое)
сектантство, 207
противослово,94; 107
противостояние
— безысходные диалогические противостояния, 130
— диалогическое противостояние, 157
протокольный
— протокольное осведомительное слово, 100
— протокольное слово, 153
— протокольный стиль, 127
— сухое осведомительное, протокольное слово, 154
прямой
— полуусловное прямое слово, 97
— прямая авторская речь, 84
— прямая речь героя, 82; 84
— прямое авторское слово, 87–89; 98
— прямое интенциональное слово, 83; 97; 98
— прямо-интенциональные высказывания, 85
психический
— психическая действительность, 19
— психический факт, 59
психоанализ, 307; 311; 313; 334
психолог, 77
психологический
— психологический анализ, 15; 163
— психологический роман, 218
— социально-психологический роман, 15
психологичность, 222
психология, 77
психопатологический анализ, 15
публицистические статьи Достоевского, 67
пуританство, 183
Р
радикализм
— восточный радикализм, 183
радость, 32
разложение
— внутренне-диалогическое разложение, 172
— диалогическое разложение, 175
— диалогическое разложение сознания, 121
разномирность, 23
разнонаправленность, 90; 91; 94; 95
разнонаправленный
— разнонаправленное двуголосое слово, 96; 100
— разнонаправленные акценты, 101
— разнонаправленные слова и голоса, 121
рай, 312–314; 316; 326
рамки
— системно-монологические рамки, 15
ранние сентименталисты, 176; 185
рассказ, 13; 53; 84; 87; 94; 109; 112; 116; 117; 119; 123; 124; 126; 128; 130; 132; 152; 154
— диалогическая обращенность рассказа, 124
— диалогическая обращенность рассказа к герою, 126
— народный рассказ Толстого, 180 —пародийный рассказ, 96; 100
— рассказ от автора, 101
— рассказ рассказчика, 86; 89; 96; 101
— рассказ у Достоевского, 89
— слово рассказа, 102; 138
рассказчик, 13; 45; 54; 55; 87; 88; 95; 112; 116; 118–120; 123; 124; 126; 153; 177; 338; 353; 363
— рассказ рассказчика, 86; 89; 96; 101
— слово рассказчика, 84; 153
реакция
— предвосхищение реакции, 170
реализм, 15; 214; 217; 300; 340; 350; 351; 384; 388; 414;426
— реализм «в высшем смысле», 156
— реализм Достоевского, 16
реалистический
— реалистическая проза, 215
— реалистическое видение, 15
реалист,
реалисты, 77; 228; 362; 421
реальная реплика, 168
религиозный
— религиозная идеология, 153
— религиозная идеология Толстого, 183
— религиозное мировоззрение Толстого, 183; 207
— религиозно-утопическое мировоззрение, 156
религия, 255; 260
— религия внутреннего дела, 182
реплика, 93; 161; 167; 172
— внутренняя реплика, 172
— вторая реплика, 165
— диалогическая реплика, 92
— первая реплика внутреннего диалога, 165
— предвосхищаемая реплика, 149; 163; 169
— предвосхищаемые чужие реплики, 158
— предвосхищение реплик, 169
— предвосхищенная реплика, 128
— предвосхищенная чужая реплика, 159
— реальная реплика, 168
— реплика диалога, 81; 84; 96; 103
— скрытая реплика, 165
— фиктивная реплика, 168
рефлексия, 213; 214; 217; 221; 222; 238–241; 242; 251; 268
речевой стиль, 103
речь
— авторская речь, 64; 92; 94
— внутренняя речь, 345; 346
— драматизованная внутренняя речь, 140
— жизненно-практическая речь, 91
— монологическая речь героя, 150
— перебои речи, 106
— построение речи, 150
— поэтическая речь, 97
— прямая авторская речь, 84
— прямая речь героя, 82; 84
— содержание речи, 150
— стиль прозаической речи, 82
— стиль речи, 128
— устная речь, 87-89
— чужая речь, 81; 88; 107
ритм, 347; 357; 379
риторизм, 370
риторика, 370
рок, 249; 253
роман, 18; 98; 216; 218; 306; 328; 353; 363; 423
— авантюрно-фантастический роман, 403
— авантюрный роман, 72–74; 222; 271; 276; 363; 403; 408
— биографический роман, 34; 73; 74; 339
— бульварный роман, 73; 75; 267; 397
— внесюжетное единство романа Достоевского, 28
— голосоведение романа Достоевского, 28
— гомофонический роман, 13
— европейский роман, 13; 76
— единство полифонического романа, 23
— единство романа, 32
— единство романа Достоевского, 22; 72
— идейный роман, 33
— идейный философский роман, 62
— идеологический роман, 30; 41; 185
— идеологический роман Достоевского, 12; 40
— исторический роман, 405
— история европейского романа, 21
— история романа, 13
— многоголосость полифонического романа, 27
— многоголосый роман, 53
— многопланность романа, 31
— монологический роман, 13; 33; 35; 78; 101
— монологический роман романтического типа, 19
— над акцентное, над словесное единство полифонического романа, 42
— полифонический роман, 9; 12; 13; 17; 23–25; 27; 30; 34–36; 39; 40; 42; 175; 456
— построение романа, 40
— психологический роман, 218
— роман XX века, 329
— роман до Достоевского, 41
— роман Достоевского, 12; 22; 34; 41; 70; 119; 138; 328
— роман монологического типа, 13
— роман обычного типа, 13
— роман с идеей, 30; 34
— романтический роман, 19
— романтический тип построения романа, 20
— роман-трагедия, 17
— роман-фельетон, 74
— русский роман, 338
— семейно-исторический роман, 218
— социально-идеологический роман, 190; 204
— социально-психологический роман, 15
— социально-семейный роман, 75
— сюжетно-биографический роман, 73
— тип романа, 8
— философский роман, 30; 33; 34
— художественная конструкция романа Достоевского, 50
— художественная эволюция романа Достоевского, 34
— целое романа, 43
— экспериментальный роман, 62
романный
— единство романного мира, 13
— романная конструкция, 21
— романная структура, 14
— романное построение, 8
— романный контрапункт, 42
— романный мир, 33 | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">123</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>26. Ср. у В. В. Зеньковского: «Герцен возлагал все свои социальные упования на русскую общину (в этом смысле Герцен, — даже более, чем славянофилы, — является создателем так называемого народничества <…>» (История русской философии, том I, часть 2, Л., «ЭГО», 1991, с. 80). В советское время говорить о Герцене как создателе народничества было принято со ссылкой на работы В. И. Ленина.</p><p>Что касается всего герценовского фрагмента, то это — единственное известное нам развернутое высказывание М.М.Б. о Герцене. Со ссылками на труды исследователей творчества Достоевского Герцен неоднократно, в т. ч. в ППД, упоминается поздним Бахтиным в ряду с Чаадаевым, Грановским, Бакуниным и др., т. е. в ряду с теми, чьи идеи стали идеями-прототипами идей героев Достоевского. Кроме того, в первой главе книги ТФР — большая сноска: мысли Герцена о смехе. Роман Герцена «Кто виноват?» упомянут в статье о романе «Воскресение» в ряду со «Что делать?» Чернышевского и романами Жорж Сайд (с. 190).</p><p>Содержание следующего абзаца этой темы («Пролетарская литература не была создана» и т. д.) интересно сравнить с замечанием о фабричных профессиях Л. В. Пумпянского (см. «Невельские доклады 1919 года» в ж. «Литературное обозрение», 1997, № 2, с. 6; публ. Н. И. Николаева).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 123
26. Ср. у В. В. Зеньковского: «Герцен возлагал все свои социальные упования на русскую общину (в этом смысле Герцен, — даже более, чем славянофилы, — является создателем так называемого народничества <…>» (История русской философии, том I, часть 2, Л., «ЭГО», 1991, с. 80). В советское время говорить о Герцене как создателе народничества было принято со ссылкой на работы В. И. Ленина.
Что касается всего герценовского фрагмента, то это — единственное известное нам развернутое высказывание М.М.Б. о Герцене. Со ссылками на труды исследователей творчества Достоевского Герцен неоднократно, в т. ч. в ППД, упоминается поздним Бахтиным в ряду с Чаадаевым, Грановским, Бакуниным и др., т. е. в ряду с теми, чьи идеи стали идеями-прототипами идей героев Достоевского. Кроме того, в первой главе книги ТФР — большая сноска: мысли Герцена о смехе. Роман Герцена «Кто виноват?» упомянут в статье о романе «Воскресение» в ряду со «Что делать?» Чернышевского и романами Жорж Сайд (с. 190).
Содержание следующего абзаца этой темы («Пролетарская литература не была создана» и т. д.) интересно сравнить с замечанием о фабричных профессиях Л. В. Пумпянского (см. «Невельские доклады 1919 года» в ж. «Литературное обозрение», 1997, № 2, с. 6; публ. Н. И. Николаева). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">124</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>27. О Толстом и народниках, в частности, о Толстом и Глебе Успенском см. в статье Бахтина о драматургии Толстого (с. 181).</p><p>См. также фрагмент «Бедная Лиза» (с. 412).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 124
27. О Толстом и народниках, в частности, о Толстом и Глебе Успенском см. в статье Бахтина о драматургии Толстого (с. 181).
См. также фрагмент «Бедная Лиза» (с. 412).
27. О Толстом и народниках, в частности, о Толстом и Глебе Успенском см. в статье Бахтина о драматургии Толстого (с. 181).
См. также фрагмент «Бедная Лиза» (с. 412). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">125</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>28. См. на с. 424 отрывок из записи лекции о Гоголе, где речь идет о втором томе «Мертвых душ». См. также в ЭСТ последний абзац предпоследней записи («Из записей 1970–1971 годов»): «Чистое отрицание не может породить образа» и далее (ЭСТ, 360). Наконец, ср. два абзаца в ФП (с. 130), начиная с фразы «В этом смысле можно говорить об объективной эстетической любви, не придавая только этому слову пассивного психологического значения, как о принципе эстетического видения» и далее. Это место, в чуть меньшем объеме, цитирует С. Г. Бочаров в статье «Событие бытия» (ж. Новый мир, 1995, № 11, с. 218).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 125
28. См. на с. 424 отрывок из записи лекции о Гоголе, где речь идет о втором томе «Мертвых душ». См. также в ЭСТ последний абзац предпоследней записи («Из записей 1970–1971 годов»): «Чистое отрицание не может породить образа» и далее (ЭСТ, 360). Наконец, ср. два абзаца в ФП (с. 130), начиная с фразы «В этом смысле можно говорить об объективной эстетической любви, не придавая только этому слову пассивного психологического значения, как о принципе эстетического видения» и далее. Это место, в чуть меньшем объеме, цитирует С. Г. Бочаров в статье «Событие бытия» (ж. Новый мир, 1995, № 11, с. 218). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">119</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>22. Интересно сопоставить точку зрения М.М.Б. на поэму «Кому на Руси жить хорошо» и его высокую оценку этой поэмы с точкой зрения и оценкой Эйхенбаума (последние страницы ук. статьи «Некрасов»). Хотя оценки как будто одинаково высокие, поразительно интересно, насколько на разных языках и говорится о поэме, и выражается оценка поэмы. Эту поэму Бахтин упоминает в Хрон. (ВЛЭ, 393), кроме того, поэме почти целиком посвящен некрасовский абзац в тексте статьи «Сатира» (см. т. 5, 33). В этом абзаце поэма «Кому на Руси жить хорошо» оценивается также высоко.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 119
22. Интересно сопоставить точку зрения М.М.Б. на поэму «Кому на Руси жить хорошо» и его высокую оценку этой поэмы с точкой зрения и оценкой Эйхенбаума (последние страницы ук. статьи «Некрасов»). Хотя оценки как будто одинаково высокие, поразительно интересно, насколько на разных языках и говорится о поэме, и выражается оценка поэмы. Эту поэму Бахтин упоминает в Хрон. (ВЛЭ, 393), кроме того, поэме почти целиком посвящен некрасовский абзац в тексте статьи «Сатира» (см. т. 5, 33). В этом абзаце поэма «Кому на Руси жить хорошо» оценивается также высоко. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">131</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>34. 35. В этой последней фразе о сплошной подсудности особенно чувствуется автор ФП и угадывается причина его интереса к Михайловскому и явной симпатии к нему.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 131
34. 35. В этой последней фразе о сплошной подсудности особенно чувствуется автор ФП и угадывается причина его интереса к Михайловскому и явной симпатии к нему.
34. 35. В этой последней фразе о сплошной подсудности особенно чувствуется автор ФП и угадывается причина его интереса к Михайловскому и явной симпатии к нему. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">122</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>25. Имеется в виду роман В. Т. Нарежного «Бурсак», вышедший в свет в 1824 г.; полное название: «Бурсак, малороссийская повесть». Нарежный упомянут в «Рабле и Гоголь», неоднократно публиковавшемся фрагменте диссертации Бахтина, не вошедшем в ТФР (ВЛЭ, 487), и во фрагменте «Из записей 1970–1971 годов» (ЭСТ, 359).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 122
25. Имеется в виду роман В. Т. Нарежного «Бурсак», вышедший в свет в 1824 г.; полное название: «Бурсак, малороссийская повесть». Нарежный упомянут в «Рабле и Гоголь», неоднократно публиковавшемся фрагменте диссертации Бахтина, не вошедшем в ТФР (ВЛЭ, 487), и во фрагменте «Из записей 1970–1971 годов» (ЭСТ, 359). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">114</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>17. Тема «Шестидесятники», особенно вводный и заключительный фрагменты ее, темы «Помяловский» (см. ниже), «Народничество», «Глеб Успенский» и «Михайловский», как и примыкающая к ним по своему содержанию тема «Эпоха восьмидесятых годов» (с. 288) могут дать нам некоторое представление об уроках социологии, которые вел молодой Бахтин в школе в Невеле в 1918-19 учебном году (документы о преподавании Бахтиным в это время социологии и истории хранятся в обл. отд. государственного архива в г. Великие Луки; с выписками из этих документов любезно познакомил нас Н. А. Паньков). Сопоставить содержание этих нескольких записей (лекции датируются примерно началом 1924 г.) можно только с отдельными фрагментами статей-предисловий о Толстом, тем более, что именно в этих статьях и упомянуты в качестве представителей разночинной интеллигенции 50-60-х гг. «Чернышевский, Некрасов и др.» (с. 186), и говорится о народничестве и народнической идеологии, и упомянуты Глеб Успенский (с. 181) и Михайловский (с. 182).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 114
17. Тема «Шестидесятники», особенно вводный и заключительный фрагменты ее, темы «Помяловский» (см. ниже), «Народничество», «Глеб Успенский» и «Михайловский», как и примыкающая к ним по своему содержанию тема «Эпоха восьмидесятых годов» (с. 288) могут дать нам некоторое представление об уроках социологии, которые вел молодой Бахтин в школе в Невеле в 1918-19 учебном году (документы о преподавании Бахтиным в это время социологии и истории хранятся в обл. отд. государственного архива в г. Великие Луки; с выписками из этих документов любезно познакомил нас Н. А. Паньков). Сопоставить содержание этих нескольких записей (лекции датируются примерно началом 1924 г.) можно только с отдельными фрагментами статей-предисловий о Толстом, тем более, что именно в этих статьях и упомянуты в качестве представителей разночинной интеллигенции 50-60-х гг. «Чернышевский, Некрасов и др.» (с. 186), и говорится о народничестве и народнической идеологии, и упомянуты Глеб Успенский (с. 181) и Михайловский (с. 182). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">111</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>14. Значение, ценность, фрагмента «Обломов» в том, прежде всего, что перед нами — еще одно бахтинское прочтение художественного текста, по-бахтински и вдохновенное и глубокое, когда вдруг исчезает все внешнее (или становится прозрачным, проницаемым), а внутреннее, невидимое обнаруживается несомненно и ярко. При всей конспективности, пунктирности текста перед нами еще один пример выявления «первого глубинного плана образов (ядра их)», отделения этого глубинного плана от второго и третьего, переходящего в орнамент (см. прочтение трагедий Шекспира в Доп.: т. 5. 85–87). Не случайно из всех привычных атрибутов физического оседания (колоритной фигуры Захара с лежанкой и ворчанием, дивана, тарелок с остатками пищи, пожелтевших страниц давно раскрытых, но так и не прочитанных книг, незаконченных проектов и пр.) оставлен, спасен Бахтиным, лишь халат, спасен и превращен из символа гибели героя в символ его спасения. Остальное — орнамент (см. ук. страницы Доп.). В халате же важнейшим оказывается то, что «не чувствуешь его на себе» (см.: И. А. Гончаров. Обломов. Лит. пам., 1987, с. 8; в первой редакции: «тело не чувствует его на себе»), иначе говоря, не замечаешь его, а значит и не воспринимаешь как то, что мешает. А все, что не мешает жить внутренней жизнью, спасает: спасает внутренние границы «я». «Кто сумел принести халат Обломову, тот спас его», — это произнесено власть имеющим, и именно таким предстает молодой Бахтин в качестве автора фрагмента «Обломов». После этого бахтинского фрагмента, перечитывая роман Гончарова, «точно читаешь новое, никогда не виданное произведение» (слова Белинского по поводу повторного чтения «Мертвых душ»: В. Г. Белинский. Собр. соч. в 9 т. М., 1976–1982, т. 5, с. 53), будь то фраза: «Его окружали теперь такие простые, добрые, любящие лица, которые все согласились своим существованием подпереть его жизнь, помогать ему не замечать ее, не чувствовать» (ук. выше изд., с. 366); или другая: «Вглядываясь, вдумываясь в свой быт и все более и более обживаясь в нем, он, наконец, решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился <…>» (там же, с 367); или третья: «Он торжествовал внутренно, что ушел от ее (жизни, — комм.) докучливых, мучительных требований и гроз, из-под того горизонта, под которым блещут молнии великих радостей и раздаются внезапные удары великих скорбей, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья, где гложет и снедает человека собственная мысль и убивает страсть, где падает и торжествует ум, где сражается в непрестанной битве человек и уходит с поля битвы истерзанный и все недовольный и ненасытимый» (там же). Иначе воспринимается и выражение «обломовский Платон» (с. 368). Курсив в цитатах — комментатора.</p>
<p>Однако и значение и ценность этого фрагмента (пусть это только гипотеза одного из тех, кто знал М.М.Б. лишь в последние, преклонные его годы) еще и в глубоко личном звучании едва ли не каждой фразы этого удивительного фрагмента. Чтобы стало хоть немного понятно, о чем идет речь, приведем только один эпизод записанной на пленку беседы с М.М.Б. (ему в это время — 77 лет) Виктора Дмитриевича Дувакина (см. Беседы. 213–214; курсив комментатора):</p><p>Д: А Вы не хлопотали о снятии «минуса»? Или…</p><p>Б: Нет, не хлопотал нисколько. Это было в то время абсолютно бесполезно. Вообще я враг вот этой всякой…</p><p>Д: Активности…</p><p>Б: … активности — и переписки, бумажной активности. Да и реабилитации я не получал. Я не подавал на реабилитацию.</p><p>Д: Да что Вы?!</p><p>Б: С какой стати? Я считал, что вообще я, собственно, под судом и следствием и не был, потому что нельзя было назвать ни следствием, ни судом то, что проделывали тогда. Вот. Все ж было так…</p><p>Д: Нет, ну все-таки Вам надо было добиться отмены решения…</p><p>Б: Не-ет, ну зачем мне это было — добиваться? Зачем я буду добиваться? Почти все, которые были арестованы вот вместе со мной, по моему делу, — все они были реабилитированы, а я не подавал. Мне это и не нужно совершенно. Абсолютно. Для чего это?</p><p>Рискнем сказать, что во фрагменте «Обломов», начиная со слов «Он не хочет съезжать с квартиры…» и кончая словами «… это люди, живущие не внутренней, а внешней жизнью» (в середине этого периода — слова: «Обломов хочет, чтобы внешняя жизнь не мешала внутреннему самодовлению»), — всё проникнуто живыми намеками на какие-то очень существенные моменты внутренней биографии самого Бахтина.</p><p>В ЗМ Обломов упомянут во фрагменте «Война и мир» при анализе образа Пьера (с. 242) и в теме «Сологуб», где Бахтин говорит о детскости Обломова, Платона Каратаева и героев Сологуба (с. 315).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 111
14. Значение, ценность, фрагмента «Обломов» в том, прежде всего, что перед нами — еще одно бахтинское прочтение художественного текста, по-бахтински и вдохновенное и глубокое, когда вдруг исчезает все внешнее (или становится прозрачным, проницаемым), а внутреннее, невидимое обнаруживается несомненно и ярко. При всей конспективности, пунктирности текста перед нами еще один пример выявления «первого глубинного плана образов (ядра их)», отделения этого глубинного плана от второго и третьего, переходящего в орнамент (см. прочтение трагедий Шекспира в Доп.: т. 5. 85–87). Не случайно из всех привычных атрибутов физического оседания (колоритной фигуры Захара с лежанкой и ворчанием, дивана, тарелок с остатками пищи, пожелтевших страниц давно раскрытых, но так и не прочитанных книг, незаконченных проектов и пр.) оставлен, спасен Бахтиным, лишь халат, спасен и превращен из символа гибели героя в символ его спасения. Остальное — орнамент (см. ук. страницы Доп.). В халате же важнейшим оказывается то, что «не чувствуешь его на себе» (см.: И. А. Гончаров. Обломов. Лит. пам., 1987, с. 8; в первой редакции: «тело не чувствует его на себе»), иначе говоря, не замечаешь его, а значит и не воспринимаешь как то, что мешает. А все, что не мешает жить внутренней жизнью, спасает: спасает внутренние границы «я». «Кто сумел принести халат Обломову, тот спас его», — это произнесено власть имеющим, и именно таким предстает молодой Бахтин в качестве автора фрагмента «Обломов». После этого бахтинского фрагмента, перечитывая роман Гончарова, «точно читаешь новое, никогда не виданное произведение» (слова Белинского по поводу повторного чтения «Мертвых душ»: В. Г. Белинский. Собр. соч. в 9 т. М., 1976–1982, т. 5, с. 53), будь то фраза: «Его окружали теперь такие простые, добрые, любящие лица, которые все согласились своим существованием подпереть его жизнь, помогать ему не замечать ее, не чувствовать» (ук. выше изд., с. 366); или другая: «Вглядываясь, вдумываясь в свой быт и все более и более обживаясь в нем, он, наконец, решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что идеал его жизни осуществился <…>» (там же, с 367); или третья: «Он торжествовал внутренно, что ушел от ее (жизни, — комм.) докучливых, мучительных требований и гроз, из-под того горизонта, под которым блещут молнии великих радостей и раздаются внезапные удары великих скорбей, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья, где гложет и снедает человека собственная мысль и убивает страсть, где падает и торжествует ум, где сражается в непрестанной битве человек и уходит с поля битвы истерзанный и все недовольный и ненасытимый» (там же). Иначе воспринимается и выражение «обломовский Платон» (с. 368). Курсив в цитатах — комментатора.
Однако и значение и ценность этого фрагмента (пусть это только гипотеза одного из тех, кто знал М.М.Б. лишь в последние, преклонные его годы) еще и в глубоко личном звучании едва ли не каждой фразы этого удивительного фрагмента. Чтобы стало хоть немного понятно, о чем идет речь, приведем только один эпизод записанной на пленку беседы с М.М.Б. (ему в это время — 77 лет) Виктора Дмитриевича Дувакина (см. Беседы. 213–214; курсив комментатора):
Д: А Вы не хлопотали о снятии «минуса»? Или…
Б: Нет, не хлопотал нисколько. Это было в то время абсолютно бесполезно. Вообще я враг вот этой всякой…
Д: Активности…
Б: … активности — и переписки, бумажной активности. Да и реабилитации я не получал. Я не подавал на реабилитацию.
Д: Да что Вы?!
Б: С какой стати? Я считал, что вообще я, собственно, под судом и следствием и не был, потому что нельзя было назвать ни следствием, ни судом то, что проделывали тогда. Вот. Все ж было так…
Д: Нет, ну все-таки Вам надо было добиться отмены решения…
Б: Не-ет, ну зачем мне это было — добиваться? Зачем я буду добиваться? Почти все, которые были арестованы вот вместе со мной, по моему делу, — все они были реабилитированы, а я не подавал. Мне это и не нужно совершенно. Абсолютно. Для чего это?
Рискнем сказать, что во фрагменте «Обломов», начиная со слов «Он не хочет съезжать с квартиры…» и кончая словами «… это люди, живущие не внутренней, а внешней жизнью» (в середине этого периода — слова: «Обломов хочет, чтобы внешняя жизнь не мешала внутреннему самодовлению»), — всё проникнуто живыми намеками на какие-то очень существенные моменты внутренней биографии самого Бахтина.
В ЗМ Обломов упомянут во фрагменте «Война и мир» при анализе образа Пьера (с. 242) и в теме «Сологуб», где Бахтин говорит о детскости Обломова, Платона Каратаева и героев Сологуба (с. 315). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">130</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>33. В ЗМ столь злободневные мысли появляются здесь впервые; потом, в записях лекций о литературе XX века, особенно послереволюционной, они будут встречаться чаще. О большевиках здесь М.М.Б. говорит так, как будто их уже нет или они где-то далеко. В каком-то смысле они, правда, и были далеко, если учесть, что лекция о Михайловском читалась еще в Витебске (примерно весной 1924 г.).</p><p>Интересно это место записей сравнить с содержанием письма В.Г.Короленко от 8 сентября 1908 г. Ф.Д.Батюшкову, решившему озаглавить свое предисловие к сочинениям А. И. Эртеля «Последний народник». Короленко пишет:</p><p>«Мне кажется, что для такого предисловия оно слишком "полемично". Последний народник. Что это значит? Это значит, что после Эртеля, который перестал писать в начале 90-хгодов, народничества уже не было. Ну, а что же сказать о кипучей полемике Михайловского и его товарищей с марксизмом, происходившей в середине и конце 90-х годов? Ведь многие и до сих пор считают, что это была борьба народничества, и так она изображалась самими марксистами. <…> Он (Михайловский — комм.) не "кончился" и теперь и долго еще не кончится: его громоздкие и дорогие книги теперь идут больше, чем шли при его жизни, и идут в молодежь. <л.> И противники приняли, что борясь с Михайловским, они борются с народничеством. Михайловский не возражал, потому что слово выражало до известной степени сущность спора: интересы народа как совокупности трудящихся классов, на одной стороне. Интересы одного промышленного пролетариата на другой. <…> Можно ли сказать, что это народничество убито, рассеяно, исчезло со сцены? Это провозглашают задорные марксисты, но не события последних лет, заставившие и их самих радикально изменить свои формулы по аграрному вопросу. Эти заявления — представляют просто крики: "победихомъ, победихомъ!" — которые ведь не всегда правильны» (см.: Короленко В. Г. Письма 1880–1921, Пг., 1922,с. 303–304).</p>
<p>В 1908 г. писать так о марксистах было естественно, но, как выяснилось, не слишком дальновидно. О Михайловском и марксистах сегодня см. в предисловии-диалоге М. Г. Петровой и В. Г. Хороса в книге Н. К. Михайловский. Литературная критика и воспоминания. М., Серия «История эстетики в памятниках и документах», 1995 (см. с. 15, 19, 27 (!) и др.). После 1917 года о Михайловском предельно мало написано, как и предельно скупо все это время Михайловский издавался.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 130
33. В ЗМ столь злободневные мысли появляются здесь впервые; потом, в записях лекций о литературе XX века, особенно послереволюционной, они будут встречаться чаще. О большевиках здесь М.М.Б. говорит так, как будто их уже нет или они где-то далеко. В каком-то смысле они, правда, и были далеко, если учесть, что лекция о Михайловском читалась еще в Витебске (примерно весной 1924 г.).
Интересно это место записей сравнить с содержанием письма В.Г.Короленко от 8 сентября 1908 г. Ф.Д.Батюшкову, решившему озаглавить свое предисловие к сочинениям А. И. Эртеля «Последний народник». Короленко пишет:
«Мне кажется, что для такого предисловия оно слишком "полемично". Последний народник. Что это значит? Это значит, что после Эртеля, который перестал писать в начале 90-хгодов, народничества уже не было. Ну, а что же сказать о кипучей полемике Михайловского и его товарищей с марксизмом, происходившей в середине и конце 90-х годов? Ведь многие и до сих пор считают, что это была борьба народничества, и так она изображалась самими марксистами. <…> Он (Михайловский — комм.) не "кончился" и теперь и долго еще не кончится: его громоздкие и дорогие книги теперь идут больше, чем шли при его жизни, и идут в молодежь. <л.> И противники приняли, что борясь с Михайловским, они борются с народничеством. Михайловский не возражал, потому что слово выражало до известной степени сущность спора: интересы народа как совокупности трудящихся классов, на одной стороне. Интересы одного промышленного пролетариата на другой. <…> Можно ли сказать, что это народничество убито, рассеяно, исчезло со сцены? Это провозглашают задорные марксисты, но не события последних лет, заставившие и их самих радикально изменить свои формулы по аграрному вопросу. Эти заявления — представляют просто крики: "победихомъ, победихомъ!" — которые ведь не всегда правильны» (см.: Короленко В. Г. Письма 1880–1921, Пг., 1922,с. 303–304).
В 1908 г. писать так о марксистах было естественно, но, как выяснилось, не слишком дальновидно. О Михайловском и марксистах сегодня см. в предисловии-диалоге М. Г. Петровой и В. Г. Хороса в книге Н. К. Михайловский. Литературная критика и воспоминания. М., Серия «История эстетики в памятниках и документах», 1995 (см. с. 15, 19, 27 (!) и др.). После 1917 года о Михайловском предельно мало написано, как и предельно скупо все это время Михайловский издавался. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">116</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>19. Обращает на себя внимание явная симпатия, с которой говорит Бахтин о Добролюбове и которая сконцентрирована в последней фразе, оагМента. В трудах Бахтина сколько-нибудь существенно упомянут Добролюбов только один раз: опять-таки с несомненной симпатией процитирован он в ТФР на последних страницах третьей главы. Даже если считать, что основная цель ссылки на Добролюбова — как-то еще защитить книгу и помочь ей выйти, то после знакомства с содержанием фрагмента «Добролюбов» можно все же с уверенностью считать, что отношение к Добролюбову облегчало Бахтину обращение за помощью именно к нему. Можно также предположить, что обращение за помощью к Чернышевскому при переработке второй главы книги о Достоевском внутренне далось ему труднее, хотя, конечно, предельная краткость посвященного ему фрагмента ЗМ могла быть вызвана не только причинами личной симпатии и несимпатии.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 116
19. Обращает на себя внимание явная симпатия, с которой говорит Бахтин о Добролюбове и которая сконцентрирована в последней фразе, оагМента. В трудах Бахтина сколько-нибудь существенно упомянут Добролюбов только один раз: опять-таки с несомненной симпатией процитирован он в ТФР на последних страницах третьей главы. Даже если считать, что основная цель ссылки на Добролюбова — как-то еще защитить книгу и помочь ей выйти, то после знакомства с содержанием фрагмента «Добролюбов» можно все же с уверенностью считать, что отношение к Добролюбову облегчало Бахтину обращение за помощью именно к нему. Можно также предположить, что обращение за помощью к Чернышевскому при переработке второй главы книги о Достоевском внутренне далось ему труднее, хотя, конечно, предельная краткость посвященного ему фрагмента ЗМ могла быть вызвана не только причинами личной симпатии и несимпатии. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">153</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>56. О восточном начале в мировоззрении Толстого см. выше фрагмент «Пьер» (с. 242) и статью М.М.Б. о драматургии Толстого в этом томе. О точке зрения индийских мудрецов можно прочитать в т. ч. в книге В. С. Костюченко «Классическая веданта и неоведантизм» (М., «Мысль», 1983, с. 17–18,246). См. также стихотворение Бальмонта «Индийский мудрец».</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 153
56. О восточном начале в мировоззрении Толстого см. выше фрагмент «Пьер» (с. 242) и статью М.М.Б. о драматургии Толстого в этом томе. О точке зрения индийских мудрецов можно прочитать в т. ч. в книге В. С. Костюченко «Классическая веданта и неоведантизм» (М., «Мысль», 1983, с. 17–18,246). См. также стихотворение Бальмонта «Индийский мудрец». | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">144</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>47. Ср. в теме «Достоевский»: «Рассматривать "Идиота" удобнее по сценам» (с. 276). И там и здесь — момент осознания возможных способов анализа, различных подходов к художественному тексту.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 144
47. Ср. в теме «Достоевский»: «Рассматривать "Идиота" удобнее по сценам» (с. 276). И там и здесь — момент осознания возможных способов анализа, различных подходов к художественному тексту.
47. Ср. в теме «Достоевский»: «Рассматривать "Идиота" удобнее по сценам» (с. 276). И там и здесь — момент осознания возможных способов анализа, различных подходов к художественному тексту. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">151</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>54. В АГ Пьер причислен к первому случаю отношения автора к герою: «герой завладевает автором» (ЭСТ, 18). «К этому типу относятся почти все главные герои Достоевского, некоторые герои Толстого (Пьер, Левин), Киркегора, Стендаля и проч., герои которых частично стремятся к этому типу как к своему пределу. (Нерастворенность темы.)» (ЭСТ, 20). В близком смысловом контексте, но теперь в ряду с Андреем Болконским, Левиным и Нехлюдовым Пьер упомянут в ППД (с. 97). Пьер упоминается также в толстовском абзаце Хрон. (ВЛЭ, 398) и в близких контекстах в СВР (ВЛЭ, 215) и в Хрон. (ВЛЭ, 314) — в обоих случаях речь идет о ситуации «непонимания» и упоминаются герои и сцены всех трех романов Толстого.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 151
54. В АГ Пьер причислен к первому случаю отношения автора к герою: «герой завладевает автором» (ЭСТ, 18). «К этому типу относятся почти все главные герои Достоевского, некоторые герои Толстого (Пьер, Левин), Киркегора, Стендаля и проч., герои которых частично стремятся к этому типу как к своему пределу. (Нерастворенность темы.)» (ЭСТ, 20). В близком смысловом контексте, но теперь в ряду с Андреем Болконским, Левиным и Нехлюдовым Пьер упомянут в ППД (с. 97). Пьер упоминается также в толстовском абзаце Хрон. (ВЛЭ, 398) и в близких контекстах в СВР (ВЛЭ, 215) и в Хрон. (ВЛЭ, 314) — в обоих случаях речь идет о ситуации «непонимания» и упоминаются герои и сцены всех трех романов Толстого. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">155</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>58. Второй случай разведения психологической достоверности (правдоподобия) и художественной оправданности, здесь: художественного такта. Ср.: фрагмент «Пьер», с. 243 (примеч. 49) и заключительные фразы фрагмента «Война» (с. 248).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 155
58. Второй случай разведения психологической достоверности (правдоподобия) и художественной оправданности, здесь: художественного такта. Ср.: фрагмент «Пьер», с. 243 (примеч. 49) и заключительные фразы фрагмента «Война» (с. 248).
58. Второй случай разведения психологической достоверности (правдоподобия) и художественной оправданности, здесь: художественного такта. Ср.: фрагмент «Пьер», с. 243 (примеч. 49) и заключительные фразы фрагмента «Война» (с. 248). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">142</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>45. Фрагмент «Семейное счастие» можно рассматривать и как завершающий пространное введение в тему «Лев Толстой», хотя и поделенное в ЗМ на главки, но единое внутренне, т. к. не произведения как таковые и их герои интересны здесь лектору, а выделение сквозных тем, должных предварительно сориентировать слушателей во внутреннем пространстве всего творчества Толстого. Произведения обозначены, названы, темы — подчеркнуты, акцентированы.</p><p>О «Семейном счастии» как произведении полемическом и в то же время положительно откликающемся на книги Прудона и Мишле см. у М.М.Б. в статье-предисловии о драматургии Толстого (с. 178), в качестве полемического «Семейное счастие» упомянуто и в СВР (ВЛЭ, 96). Оба раза — со ссылкой на книгу о Толстом Б. М. Эйхенбаума.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 142
45. Фрагмент «Семейное счастие» можно рассматривать и как завершающий пространное введение в тему «Лев Толстой», хотя и поделенное в ЗМ на главки, но единое внутренне, т. к. не произведения как таковые и их герои интересны здесь лектору, а выделение сквозных тем, должных предварительно сориентировать слушателей во внутреннем пространстве всего творчества Толстого. Произведения обозначены, названы, темы — подчеркнуты, акцентированы.
О «Семейном счастии» как произведении полемическом и в то же время положительно откликающемся на книги Прудона и Мишле см. у М.М.Б. в статье-предисловии о драматургии Толстого (с. 178), в качестве полемического «Семейное счастие» упомянуто и в СВР (ВЛЭ, 96). Оба раза — со ссылкой на книгу о Толстом Б. М. Эйхенбаума. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">140</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>43. Проблема смерти у Толстого — это и сквозная тема лекций о Толстом (см., в частности, фрагмент «Холстомер»), и, в то же время, тема, неоднократно встречающаяся в работах М.М.Б. разного времени (см. об этом примеч. 69 на с. 599). Сам рассказ «Три смерти» трижды упоминается в статьях-предисловиях о Толстом, в том числе в черновых вариантах статей (см. с. 189, 205, 240, 551, 554); в Хрон. (ВЛЭ, 384), там, где речь идет о появлении в романе «человека из народа», и о том, что появляется «человек из народа» в качестве носителя «мудрого отношения к жизни и смерти», есть фраза: «Особенно часто учатся у него именно мудрому отношению к смерти ("Три смерти" Толстого)»; и уже в 1963 г. в ППД анализ именно рассказа «Три смерти» ответственно проясняет мысль автора о Достоевском как создателе полифонического романа, существенно разводя, расподобляя художественные системы Толстого и Достоевского. Анализ рассказа «Три смерти» в ППД (93–97) — это счастливо реализованная Бахтиным возможность ответить сразу многим оппонентам и сразу на многие вопросы, в том числе лишь могущие еще возникнуть в будущем; для познакомившихся же с анализом рассказа «Три смерти» в ЗМ это еще и редкая возможность сопоставить бахтинские анализы одного и того же произведения, проделанные с промежутком в 40 лет. Важно и то, что анализ «Трех смертей» в ППД — самое большое по объему высказывание М.М.Б. о Толстом после лекций и статей-предисловий. В ЗМ рассказ «Три смерти» упомянут еще в теме «Белый». Ср. упоминание этого рассказа у В. С. Соловьева в первой из трех его речей о Достоевском (об этой статье говорит М.М.Б. в теме «Владимир Соловьев»: ЗМ, с. 342).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 140
43. Проблема смерти у Толстого — это и сквозная тема лекций о Толстом (см., в частности, фрагмент «Холстомер»), и, в то же время, тема, неоднократно встречающаяся в работах М.М.Б. разного времени (см. об этом примеч. 69 на с. 599). Сам рассказ «Три смерти» трижды упоминается в статьях-предисловиях о Толстом, в том числе в черновых вариантах статей (см. с. 189, 205, 240, 551, 554); в Хрон. (ВЛЭ, 384), там, где речь идет о появлении в романе «человека из народа», и о том, что появляется «человек из народа» в качестве носителя «мудрого отношения к жизни и смерти», есть фраза: «Особенно часто учатся у него именно мудрому отношению к смерти ("Три смерти" Толстого)»; и уже в 1963 г. в ППД анализ именно рассказа «Три смерти» ответственно проясняет мысль автора о Достоевском как создателе полифонического романа, существенно разводя, расподобляя художественные системы Толстого и Достоевского. Анализ рассказа «Три смерти» в ППД (93–97) — это счастливо реализованная Бахтиным возможность ответить сразу многим оппонентам и сразу на многие вопросы, в том числе лишь могущие еще возникнуть в будущем; для познакомившихся же с анализом рассказа «Три смерти» в ЗМ это еще и редкая возможность сопоставить бахтинские анализы одного и того же произведения, проделанные с промежутком в 40 лет. Важно и то, что анализ «Трех смертей» в ППД — самое большое по объему высказывание М.М.Б. о Толстом после лекций и статей-предисловий. В ЗМ рассказ «Три смерти» упомянут еще в теме «Белый». Ср. упоминание этого рассказа у В. С. Соловьева в первой из трех его речей о Достоевском (об этой статье говорит М.М.Б. в теме «Владимир Соловьев»: ЗМ, с. 342). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">118</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>21. В этом фрагменте обращает внимание попытка говорить о 60-х гг. как бы на языке шестидесятников, для которых не были существенны границы между литературным героем и реальным человеком, отсюда одновременное присутствие в небольшом фрагменте сразу четырех литературных героев.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 118
21. В этом фрагменте обращает внимание попытка говорить о 60-х гг. как бы на языке шестидесятников, для которых не были существенны границы между литературным героем и реальным человеком, отсюда одновременное присутствие в небольшом фрагменте сразу четырех литературных героев. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">121</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>24. Ср. с более поздней полемикой с Эйхенбаумом по поводу противоречий между жизнью Некрасова и его стихами в ФМ (с. 196–198).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 121
24. Ср. с более поздней полемикой с Эйхенбаумом по поводу противоречий между жизнью Некрасова и его стихами в ФМ (с. 196–198).
24. Ср. с более поздней полемикой с Эйхенбаумом по поводу противоречий между жизнью Некрасова и его стихами в ФМ (с. 196–198). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">128</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>31. Обращают внимание трижды подряд повторенные «они», «их», «для них», что в данном контексте воспринимается как подчеркивание дистанции, отделяющей от марксистов самого М.М.Б.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 128
31. Обращают внимание трижды подряд повторенные «они», «их», «для них», что в данном контексте воспринимается как подчеркивание дистанции, отделяющей от марксистов самого М.М.Б.
31. Обращают внимание трижды подряд повторенные «они», «их», «для них», что в данном контексте воспринимается как подчеркивание дистанции, отделяющей от марксистов самого М.М.Б. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">127</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>30. Для сравнения см. с. 143 «Русской идеи» Бердяева в ук. выше сборнике (с. 587). См. также несколько слов о Михайловском и Соловьеве в теме «Соловьев» (с. 342).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 127
30. Для сравнения см. с. 143 «Русской идеи» Бердяева в ук. выше сборнике (с. 587). См. также несколько слов о Михайловском и Соловьеве в теме «Соловьев» (с. 342).
30. Для сравнения см. с. 143 «Русской идеи» Бердяева в ук. выше сборнике (с. 587). См. также несколько слов о Михайловском и Соловьеве в теме «Соловьев» (с. 342). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">112</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>15. 16. Для сопоставления приведем фрагмент записи лекции о Жуковском: «Шиллер привлекал его (Жуковского — комм.) своим внутренним пафосом, верой в преображение мира через внутреннее преображение души. Примат внутреннего отношения к миру является основной тенденцией Шиллера того времени. Устроение души — это всё: нужно не мир устроять, а свою душу» (рукопись ЗМ, с. 22, АБ). См. также фрагмент «Выбранные места из переписки с друзьями» на с. 425. Тема преображения встречается и в теме «Достоевский» (с. 281, 283). Интересно, что фраза из гоголевского фрагмента «надо не мир преображать, а свою душу» почти дословно повторяет фразу «нужно не мир устроять, а свою душу»; и м. б. поэтому обе они воспринимаются как кредо самого лектора. Для России начала 20-х гг. XX века как и для нынешней России конца XX века такого рода рассуждения — менее всего отвлеченные, и это целиком и полностью относится как к удивительной фразе: «Ему (Гончарову — комм.) нужно было преобразить обломовку, а не убить ее», так и к еще более удивительной фразе: «Лишь преображенная обломовка смогла бы спасти от безалаберщины жизни». Если большая часть тем-записей в ЗМ или явно обрывается, или заканчивается более или менее условно, тема «Гончаров» в сумме трех лишь условно озаглавленных фрагментов, несмотря на естественную для любой записи пунктирность, предполагающую пропуски, пробелы, производит тем не менее впечатление внутренне и внешне убедительно завершенной и убедительно бахтинской. Для сравнения см. «Из записей 1970–1971 годов»: «Утопическая вера в возможность чисто внутренним путем превратить жизнь в рай» (ЭСТ, 355).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 112
15. 16. Для сопоставления приведем фрагмент записи лекции о Жуковском: «Шиллер привлекал его (Жуковского — комм.) своим внутренним пафосом, верой в преображение мира через внутреннее преображение души. Примат внутреннего отношения к миру является основной тенденцией Шиллера того времени. Устроение души — это всё: нужно не мир устроять, а свою душу» (рукопись ЗМ, с. 22, АБ). См. также фрагмент «Выбранные места из переписки с друзьями» на с. 425. Тема преображения встречается и в теме «Достоевский» (с. 281, 283). Интересно, что фраза из гоголевского фрагмента «надо не мир преображать, а свою душу» почти дословно повторяет фразу «нужно не мир устроять, а свою душу»; и м. б. поэтому обе они воспринимаются как кредо самого лектора. Для России начала 20-х гг. XX века как и для нынешней России конца XX века такого рода рассуждения — менее всего отвлеченные, и это целиком и полностью относится как к удивительной фразе: «Ему (Гончарову — комм.) нужно было преобразить обломовку, а не убить ее», так и к еще более удивительной фразе: «Лишь преображенная обломовка смогла бы спасти от безалаберщины жизни». Если большая часть тем-записей в ЗМ или явно обрывается, или заканчивается более или менее условно, тема «Гончаров» в сумме трех лишь условно озаглавленных фрагментов, несмотря на естественную для любой записи пунктирность, предполагающую пропуски, пробелы, производит тем не менее впечатление внутренне и внешне убедительно завершенной и убедительно бахтинской. Для сравнения см. «Из записей 1970–1971 годов»: «Утопическая вера в возможность чисто внутренним путем превратить жизнь в рай» (ЭСТ, 355). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">117</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>20. Фрагмент «Добролюбов» и фрагмент «Писарев» уникальны в тексте ЗМ в жанровом отношении: это фрагменты-портреты, а не типы анализа или типы описания творчества. И портреты получились яркими, что, конечно, никому не мешает видеть и оценивать Добролюбова и Писарева иначе. Однако с портретом по-настоящему может спорить только другой портрет. Ср. о Добролюбове, о Писареве и Чернышевском в «Путях русского богословия» прот. Георгия Флоровского (Париж, YMCA-PRESS, 1981, с. 292–293).</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 117
20. Фрагмент «Добролюбов» и фрагмент «Писарев» уникальны в тексте ЗМ в жанровом отношении: это фрагменты-портреты, а не типы анализа или типы описания творчества. И портреты получились яркими, что, конечно, никому не мешает видеть и оценивать Добролюбова и Писарева иначе. Однако с портретом по-настоящему может спорить только другой портрет. Ср. о Добролюбове, о Писареве и Чернышевском в «Путях русского богословия» прот. Георгия Флоровского (Париж, YMCA-PRESS, 1981, с. 292–293). | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">132</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>34. 35. В этой последней фразе о сплошной подсудности особенно чувствуется автор ФП и угадывается причина его интереса к Михайловскому и явной симпатии к нему.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 132
34. 35. В этой последней фразе о сплошной подсудности особенно чувствуется автор ФП и угадывается причина его интереса к Михайловскому и явной симпатии к нему.
34. 35. В этой последней фразе о сплошной подсудности особенно чувствуется автор ФП и угадывается причина его интереса к Михайловскому и явной симпатии к нему. | false |
Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 | Бахтин Михаил Михайлович | <html><article class="recipe-article">
<h1 class="mb1 px3 h1class font-family-1">134</h1>
<section class="px3 mb4">
<p>37. В «Прометее» (см. с. 562, 592) начало фрагмента напечатано со случайным пропуском одной машинописной строки, но пропуск этот меняет смысл сказанного на противоположный.</p>
<br/><br/>
</section>
</article></html> | 134
37. В «Прометее» (см. с. 562, 592) начало фрагмента напечатано со случайным пропуском одной машинописной строки, но пропуск этот меняет смысл сказанного на противоположный.
37. В «Прометее» (см. с. 562, 592) начало фрагмента напечатано со случайным пропуском одной машинописной строки, но пропуск этот меняет смысл сказанного на противоположный. | false |
Subsets and Splits
No community queries yet
The top public SQL queries from the community will appear here once available.